Курцио Малапарте - Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы.
В воскресенье утром сиссит собрались в лоттале Райкколы и выпив по чашке чаю, направились к озеру. (Сиссит — это финские разведчики, волки лесной войны. В большинстве своем это молодые люди; среди них даже много учащихся, некоторые просто совсем еще мальчишки. Они принадлежат к отшельнической и молчаливой расе героев Силлампайя[127]. Они проводят всю свою жизнь в лесной чаще и живут, как дерево, как камень, или как дикое животное.) Они спускались на озеро и шли, чтобы усесться на лошадиные головы. Аккордеонист начинал лаулу[128], это была Вартиосса[129], сторожевая песня. Закутанные в накидках из бараньих шкур, с головами в высоких меховых шапках, сиссит пели хором свою печальную лаулу. Потом музыкант, сидя на замерзшей гриве, пробежав пальцами по кнопкам своего инструмента, давал знак, и сиссит запевали Реппурин лаулу, карельскую песню кукушки, священной птицы этой страны:
Sieli mie páimelauluin fáuluin
Min muamo miéroon a suori
Karjalan maill Kuldakäk Köset guk — kuup[130].
Подражание крику кукушки (кук-гууп) сильно и горестно резонировало в тишине лесов. Орудие стреляло на противоположном берегу Ладоги; уханье взрывов передавалось от дерева к дереву, как шорох крыльев, трепет листвы. В этом живом молчании, которое одинокие винтовочные выстрелы делали более глубоким, более сокровенным, высоко взмывал настойчивый, монотонный и чистый крик кукушки, крик, становившийся, мало-помалу, человеческим: гук-кууп.
Порой мы спускались к озеру, мы — тоже, Свёртстрём и я, чтобы посидеть на конских головах. Опираясь локтем на твердую ледяную гриву, Свёртстрём выбивал свою угасшую трубку о ладонь руки и пристально смотрел вперед на серебристую поверхность замерзшего озера. Он был из Виипури, Свёртстрем, из этого карельского города, расположенного на берегу Финского залива, который шведы называют Выборгом. Он женился на молоденькой русской из Ленинграда, француженке по происхождению, и в нем было что-то тонкое и деликатное, чего обычно не имеют люди севера, что-то французское, быть может, позаимствованное им от его жены, от его Бэби култа («кулга» по-фински значит: «золотая»). Он знает несколько французских слов, он говорит oul[131], говорит charmant[132], говорит auvre petit[133]. Он говорит также naturlement вместо naturellement[134]. Он говорит amour[135], он часто говорит amour. Он говорит также trěs beaucoup[136]. Он художник по плакату, Свёртстрём; он проводит много часов, рисуя красные и синие цветы своим красно-синим карандашом, или вырезая имя Бэби култа на белой коре березовых стволов, или пишет на снегу слово amour железным наконечником своей трости.
У Свёртстрема никогда не было ни крошки табака. Уже больше месяца он выколачивал о ладонь свою угасшую трубку, и я говорил ему: «Не отрицай, Свёртстрём, я убежден, что ты выкурил бы даже кусок человеческого мяса». Он бледнел и отвечал:… «Если эта война будет продолжаться..».. Тогда я говорил: «Если эта война будет продолжаться, мы все превратимся в диких зверей, ты тоже, не правда ли?»
— «Конечно, и я тоже», — отвечал он. Я любил его; я полюбил его в тот день, когда увидел, как он побледнел (мы были в Каннасе, перед окраинами Ленинграда) из-за того куска человеческого мяса, который сиссит нашли в вещевом мешке русского парашютиста, скрывавшегося в течение двух месяцев в норе, посредине густого леса, рядом с трупом его товарища. Вечером в корсу Свёртстрема вырвало; после этого он рыдал, повторяя: его расстреляли, но разве он был виноват? Мы все станем дикими зверями и кончим тем, что будем поедать друг друга. Он не был пьян. Он почти никогда не пил. Его вырвало не потому, что он выпил; причиной был этот кусок человеческого мяса. Начиная с этого дня, я полюбил его. Но время от времени, когда я видел его выколачивающим свою трубку о ладонь, я говорил ему: «Не правда ли, ты был бы способен наполнить свою трубку куском человеческого мяса?»
Однажды вечером, за ужином в испанском посольстве в Хельсинки, граф Огюстен де Фокса, посол Испании, принялся рассказывать историю этого куска человеческого мяса, найденного сиссит в вещевом мешке этого русского парашютиста. Ужин был отличный: старые испанские вина придавали лососю из Улу и копченому оленьему языку горячий и нежный солнечный привкус. Все стали протестовать, заявляя, что этот русский парашютист не был человеком, но жестоким животным, но никого не вырвало: ни графиню Маннергейм, ни Деметру Слёрн, ни князя Кантемира, ни полковника Слёрна, адъютанта президента республики, ни барона Бенгта фон Тёрна, ни даже Титуса Михайлеско, — никого не вырвало.
— Человек цивилизованный, христианин, — сказала Анита Бенгенстрём, — скорее бы умер от голода, чем стал бы пожирать человеческое мясо.
— А! А! — расхохотался граф де Фокса. — Только не католик: католики любят человеческое мясо.
И так как все протестовали (ослепительный свет снега среди светлой ночи сиял в квадратах окон, и это казалось отражением громадного серебряного зеркала, которое принимало мертвенный блеск на масляных портретах испанских грандов, на золотом распятии, висевшем на стене, одетой в тяжелую красную парчу), граф де Фокса заявил, что «все католики едят человеческую плоть, плоть Иисуса Христа, священную плоть Иисуса — гостию, то есть плоть, наиболее человеческую и наиболее божественную на свете». И он печальным голосом стал читать наизусть отрывок из стихотворения Федерико Гарсии Лорки, испанского поэта, расстрелянного в 1936 году франкистами, знаменитую Оду аль Сантиссимо Сакраменто дель Алтар, которая начинается как песня любви «Кантабан лас муйерес». Когда он дошел до стихов «рана», де Фокса слегка повысил голос:
Vivo estabas, Dios mio, dentro del ostensorio
Punzado pór tu Padre con agujac de lumbre
Latiendo come el pobre eorazon de la rana.
Que los médicos ponen en el frasco de vidrio.
(Ты был живым, Бог мой, в чаше, пронзенный
Отцом твоим иглами света, трепещущий,
Как бедное сердце лягушки,
Помещенное в стеклянную колбу).
— Но это ужасно! — сказала графиня Маннергейм. — Божественное тело Иисуса, которое бьется в чаше, как сердце лягушки. Ах! Вы, католики, все — просто чудовища!
— Нет лучшего тела в мире, — сказал граф де Фокса печально.
— Не правда ли, Свёртстрём, — спросил я, — ты способен выкурить кусок человеческого мяса?
Свёртстрём улыбался. Его улыбка была усталой и грустной. Он смотрел на лошадиные головы, поднимавшиеся над ледяной равниной, на эти мертвые головы, с замерзшими гривами, твердыми как дерево, эти глаза, блестящие и расширенные, полные ужаса. Он ласкал слегка рукой их вытянутые морды, окровавленные ноздри, губы, сведенные безнадежным ржанием (этим ржанием, оставшимся во рту, полном замерзшей пены). Мы ушли молча, задевая по пути гривы, побелевшие от инея. Ветер тихо свистел над огромной ледяной равниной.
* * *Этим утром мы отправились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.
Жирный и мягкий запах господствовал в тепловатом воздухе. Стоял конец апреля, и солнце уже заметно пригревало. С приближением оттепели конские головы, заточенные в ледяной коре, начинали отравлять воздух. В утренние часы этот запах падали становился невыносимым, и полковник Мерикаллио дал приказание поднять лошадей из озера и зарыть их подальше в лесу. Отряды солдат, вооруженных большими пилами, топорами, железными ломами, лопатами и веревками, спустились к Ладоге с сотней саней.
Когда мы вышли на откос, солдаты уже принялись за работу. Около полусотни трупов было перекинуто через сани; они уже не были твердыми, но вялыми и вспухшими; длинные светлые гривы, освобожденные оттепелью, оттаяли, и с них струилась вода. Веки ниспадали на глаза, водянистые и вздутые. Солдаты ломали лед ударами лопат и топоров, и лошади запрокидывались, плавая в грязной воде, побелевшей и полной воздушных пузырей и губчатого снега. Солдаты грузили падаль при помощи веревок и тащили их на берег. Головы волочились сбоку. Батарейные лошади, рассеянные по лесу, ржали, вдыхая жирный и сладковатый воздух, и лошади, запряженные в сани, отвечали им долгим жалобным ржанием.
— Пуа, пуа! Пошел! Пошел! — кричали солдаты, размахивая кнутами. Сани скользили на грязном снегу с глухим шорохом. Бубенчики в теплом воздухе весело звонили, весело и жалобно.
Комната была полна теней. Голос ветра был высоким и горестным среди старых дубов Оахилля, и я задрожал, услышав это страдающее ржание северного ветра.
— Вы жестоки, — произнес принц Евгений, — мне жаль вас.
— Я очень вам благодарен, — сказал я и расхохотался, и мне тотчас же стало стыдно, что я расхохотался. Мне самому было жаль себя. И стыдно, что жаль себя.