Сергей Максимов - Крылатые слова
«В стародавнюю пору у Грозного Царя Ивана Васильевича была война с татарами. Долго воевали они, но война ничем не кончилась. Вот татарка и говорит Грозному Царю:
— Не будем больше воевать, а вот мы вышлем бойца, а вы, русские, своего высылайте. Если наш богатырь побьет вашего, то все вы наши рабы, а коли ваш победит, то мы будем вечными рабами русских.
Подумал Грозный Царь и согласился. Выходит с татарской стороны великан саженного роста и хвалится над русскими:
— Кто, мол, такой явится, что со мной вступит в бой великий: убью его, как собаку поганую.
Глубоко вознегодовал Грозный Царь за такую похвальбу нескромную и решил примерно наказать злого татарина. Сделал он клич по всей рати… Долго не находилось охотника. Грозный Царь начал уже сердиться. Но вот нашелся один, — так, небольшой казачишка. Идет к государю, в ноги кланяется и говорит:
— Царь-батюшка, не прикажи казнить, — дозволь, государь, слово вымолвить.
Приказал Грозный Царь встать, приказал слово сказать.
— Я даю свое слово, — говорит казачишко, — великий царь, что убью этого поганого татарина каленой стрелой, прямо в правый глаз; если ж этого не сделаю, то волен ты, государь, в моей жизни…
Вышел он на поле ратное, навел тетиву на тугом луке и угодил стрелой татарину чуть повыше глаза правого, прямо в бровь. Повалился злой татарин, а казачишко бросил лук и стрелы и пустился в бег… Царь послал гонцов за ним… Привели его к государю.
— Ты что же бежишь, ведь ты же убил врага лютого, — говорит Грозный Царь.
— Да, царь, — батюшка, врага-то я убил, да слова своего не выполнил: попал не в глаз, а в бровь, и стыдно стало мне явиться пред твои очи государевы.
— Я прощаю тебя, — говорит Грозный Царь, — и хочу наградить тебя за такую услугу немалую!
— Спасибо, государь, что ты хочешь дать радость твоему рабу недостойному. Вот моя просьба к тебе. Я не буду просить многого, а коль возможно, то пусть жене моей, когда я на службе, идет второй паек, а коли будет Твоя милость, то и всем женам казачьим.
Возговорил тогда царь-батюшка, повелел давать второй паек всем женам казачьим, да прибавил:
— Пусть будет паек этот на веки вечные неизменным, поколь будет стоять Земля Русская.
С тех пор и получают казаки второй паек».
КОНЦЫ В ВОДУ
Это изречение стараются объяснить также историческим путем, приписывая Грозному новый способ казней, смирявших заподозренных в измене новгородцев. Толкуют так: с камнем на шее велел царь бросать граждан в реку Волхов и, стало быть, на дне его хоронил концы мучений жертв и успокаивал свою мятежную совесть. Играли ли камни тут какую-либо роль — сомнительно. Точные известия показывают лишь то, что обреченные на потопление жертвы отвозились привязанными к саням к Волховскому мосту. С него и бросали в реку мужчин. Жен и детей со связанными руками и ногами свергали с другого какого-то высокого места. Младенцев привязывали для той же цели к матерям. Камней, очевидно, на шеях не было, потому что дети боярские и стрельцы обязаны были ездить на челноках по Волхову и прихватывали баграми, кололи копьями и рогатинами и усиленно погружали таким способом на дно реки. Так делалось ежедневно в течение пяти недель. Несмотря на такую доступную справку, один из толковников счел нужным сослаться еще на времена бироновщины, и на основе преданий повторил рассказ о таком же способе казней, производимых однако втайне, чтобы скрыть следы. Сообщение вероятное, но оно не имеет за собою точно проверенных исторических данных хотя бы по мемуарам иностранцев.
КАНДРАШКА ХВАТИЛ
Постиг внезапный и даже роковой смертельный удар, по предположению историка С. М. Соловьева, как обиходное выражение господствует со времен Булавинского бунта на Дону в 1707 году. Бахмутский атаман «Кандрашка» Булавин (Кондратий Афанасьев), избрав себе в шайку Ивашку Лоскута, Филатку Никифорова и иных гулящих людей (человек с 200) убил князя Долгорукова, офицеров и солдат. «И старшин также хотел добить, но не застал, потому что, в одних рубашках выскочив, едва ушли. И они, воры, за ними гоняли и за темнотою ночи не нашли, потому что розно разбежались».
СНЯВШИ ГОЛОВУ,-
по волосам не плачут в смысле, что если стряслась большая беда и посетило крупное горе, то уже излишне тосковать о мелочных неприятностях. Впервые будто бы применил это народное изречение, в свое утешение, Петр Великий, убедившись, фактом измены Мазепы, в невинности казненного им доносчика на гетмана полтавского полковника Искры. Царь скорбел и раскаивался, и, когда убедился в справедливости доносов Кочубея и Искры, приказал Мазепу проклинать. Митрополит киевский с двумя архиереями первым исполнил это повеление в Глухове. Затем в Московском Успенском соборе Стефан Яворский, в сослужении архиереев и в присутствии высших чинов, трижды возгласил: «изменник Мазепа за клятвопреступление и за измену великому государю буди анафема!» Прочие архиереи пропели трижды «буди проклят!»
МЕЖ ДВУХ ОГНЕЙ
То мучительное или томительное состояние, когда затруднен человеку выход из стесненного и затруднительного положения, также стремятся оправдать историческим путем, уподобляя равносильному унизительному положению удельных князей — в Орде. Их приводили к хану не иначе, как очищенными и освященными всемогущим стихийным началом — огнем. Проходил князь к ханской ставке между двумя зажженными кострами. Но насколько основательно и требовательно и в этом случае искать исторического объяснения здесь, а не в обиходных случаях, например, лесных пожаров, когда опыт учит для их обессиления и прекращения напускать встречный огонь? Иметь неосторожность попасть между двумя огненными стенами — тоже не из веселых положений.
С такими усердными розысками, основанными на легкой подозрительности, можно дойти до сомнительных толкований (и это на лучший конец), если не до простой и бесцельной забавы (на худший). В числе подобных толкований могут оказаться и такие:
«Праздновать трусу» — не какому-нибудь злому духу (или подчиняться беспокойному неестественному настроению души), а уподобляться польскому полковнику Струсю, которого разбил на голову Минин с Пожарским 22-го октября 1612 года.
Конечно, «в чужой монастырь со своим уставом не пойдешь», — это всякому понятно из практики жизни, и для того вовсе не нужно старинным монастырям получать свои судебные права. Довольно знать, каким уставом направляется жизнь: живет ли инок своим особым хозяйством или общежительным, иначе «богорадным». Во всяком случае объяснение подобных общепонятных изречений можно сделать и скучным, и приторным.
При других объяснениях можно в самом деле очутиться меж двух огней: кого, например, следует разуметь под куликом, которому далеко до Петрова дня: болотную ли птицу, или пьяницу-работника, который любит куликать, т. е. не кричать куликом, а опиваться вином. Как здесь разобраться?
«Согнуть в три погибели», — значит не иначе, как таким мучительным способом, который практиковался при пытках и прямо доводил до смерти: привязывали к ногам голову; в веревку ввертывали палку и начинали накручивать ее до такой степени, чтобы голова пригнулась к ногам бесповоротно и вплотную. Тут можно добиться только того лишь, чтобы сосчитать действительно три «погибели» в смысле «погибов» тела, а не доказать неизбежность архивных справок на всякие подходящие случаи, где приходится опираться на сходстве слов или на созвучиях.
С превращением важной работы в праздную забаву достигнешь того, что, вопреки пословице у всякого словца не дождешься конца.
ЩЕЛКОПЕР
Щелкопер — довольно известное укоризненное или бранное слово, недавно лишь утратившее живой корень своего происхождения. Оно, ввиду многих однозначащих и новых, начинает выходить из употребления с тех пор, как перестало быть и казаться совершенно понятным даже до очевидности. По объяснению Даля, это — пустой похвальбишка (бахвал) и обирало, а по Гоголю — достойный презрения ничтожный человек, шатающийся без дела, скалозуб, занятый на полном досуге пересмеиваньем чужих недостатков, но сам владеющий в то же время избытком собственных, непризнанный обличитель, в некоторых случаях даже опасный, друг Хлестакова, душа Тряпичкин, бумагомаратель. В бессмертной комедии оба бранные слова недаром вместе и рядом вылетели из уст городничего, возмутившегося до бешеного раздражения; в его время щелкоперы и бумагомаратели уживались в близком соседстве, даже сидели рядом, будучи одной семьи, кровнородственными. До второй половины истекшего столетия, пока еще мало были известны и вообще не вошли еще в общее пользование стальные перья, а перья машинного очина доступны были лишь губернским и торговым городам, казенное и частное письмоводство производилось гусиными перьями. Этот сорт и существовал в продаже пачками, круто перевязанными крепкой бечевкой красного цвета, наподобие сахарной. Каждый писец обязан был выработать в себе уменье чинить перья, и, конечно, не всякому оно давалось, но зато иными достигалось до высокой степени совершенства и поразительного искусства, чему доводилось не только удивляться, но и любоваться. Ловко срежет он с комля пера ровно столько, чтобы можно было надрезать расщеп, и оба раза щелкает. Повернет перо на другую сторону и опять щелкнет, снова срезавши из ствола или дудки пера именно столько места, чтобы начать очин. Прежде всего, конечно, он вынет из дудки сердцевину, прикинет перо на свет, прищурит глаз, поскоблит обушком ножа цепкую пленку, на ногте большого пальца левой руки отщелкнет в последний раз с кончика расщепа ровно столько, сколько нужно по вкусу любого писца. Перо теперь окончательно излажено «по руке». Отмахнувши кончик бородки, иной для доброго приятеля из той же бородки сделает елочку — и получается готовое оружие для прицелов. Скрипит оно в руках другого умелого мастера, который действует так же, склонив голову набок, откинув глаза в одну сторону, а пожалуй, даже и язык на отброс. До сих пор перо только щелкало под перочинным ножом на весу и на свету — теперь оно заскрипело в упор по белой бумаге. Стало, словом, так, как предлагается досужей загадкой: голову срезали, сердце вынули, дали пить, стали говорить. А затем бумага терпит, перо пишет — на темные глаза деревенского люда, приученного не верить тому, у кого перо за ухом, — пишет про то, что не стешешь и не вырубишь потом топором, и зачастую недоброе на чужую голову. Бывало, старый подьячий — по пословице — «за перо возьмется, у мужика мошна и борода трясется». В эти-то, теперь уже далекие, времена в том многочисленном сословии, которое было вспоено чернилами, в гербовой бумаге повито, концом пера вскормлено, всегда выделялись особые мастера для изготовления готовых чиненых перьев, особенно для сварливых и капризных начальников. Подбирался сюда народ ни к чему другому не способный, обычно грамоте мало разумеющий и даже в писцы-копиисты не годившийся. В эти самые нижние слои чернильного царства по большей части оседали сыновья местных влиятельных лиц, так называемые матушкины, умственно бессильные, нуждавшиеся в покровительстве сильных и сами охотливые до коренной льготы, предоставленной обычаем всем этим щелкающим, а не скрипящим перьям, быть свободными от занятий далеко прежде других. Они уходили из судов и приказов тотчас, как все требуемое для чернильной фабрики количество чиненых перьев было ими изготовлено. Всякий из таких счастливцев-пустозвонов был свободен снова идти гранить мостовую, зубоскалить в общественных садах и на городских бульварах обижать невинных, задевать бессильных и т. п.