Рудольф Баландин - 100 великих оригиналов и чудаков
Обилие парадоксов утомляет. Они превращаются в штамп. Вместо подлинных драгоценностей — яркие блёстки; вместо огня, который светит и греет — фейерверк. Не так ли?
Нет, не так.
Оригинален Уайльд не оригинальничанием. В этом убеждаешься, проникая в суть его произведений, включая и его жизнь.
Возмущался он не столько пороками „высшего общества“ (которым и сам был не чужд), сколько смрадной средой лицемерия, скрывающей эту гниль. Он писал наиболее искусственные из всех литературных сочинений — стихи и сказки, — в которых присутствуют вовсе не наигранные чувства и весьма откровенная мораль.
Салонный остроумец Оскар Уайльд восхищался Петром Кропоткиным, который был именно счастливым принцем (князем), отвергшим все соблазны богатства и власти ради борьбы за справедливость и свободу. Не это ли самый ошеломляющий парадокс Уайльда, помогающий понять, что скрывалось под его внешней скорлупой эстета и словесной мишурой шокирующих парадоксов.
В отличие от скрытного Оскара Уайльда, человека трагической судьбы, Бернарда Шоу можно назвать счастливцем.
Бернард Шоу
Джордж Бернард Шоу (1856–1950) родился в родовитой, но небогатой семье. Отец имел отзывчивое сердце и редкое чувство юмора: напасти, которые другого свели бы в могилу, вызывали у него смех. Не обладая деловой хваткой, он ещё и крепко пил. Мать „была привязана к животным и цветам, а не к людям“, — говорил Шоу. Её главным увлечением был мир музыки. В трудные годы, давая уроки пения, она содержала семью.
Природа „вечно зелёного острова“, музыка и книги были главными воспитателями Шоу. Читать он стал с пяти-шести лет, интересуясь не книжками для детей, а Дефо, Свифтом, Диккенсом.
В 1880-е годы известный английский театральный критик Уильям Арче в читальном зале Британского музея, взглянув на стол одного из посетителей, был поражён: „Капитал“ Маркса соседствовал с партитурой оперы Вагнера „Тристан и Изольда“. Познакомившись с этим молодым человеком, почти своим ровесником, он в разговоре упомянул об отсутствии хороших современных пьес в Англии. Вдвоём они решили попробовать исправить положение.
Выдающимся драматургом стал лишь один из них — Шоу. Его пьесы с трудом завоёвывали публику. Первой его пьесой, принёсшей кассовый успех, была комедия „Пигмалион“. Ещё больший успех выпал на долю трагедии „Святая Иоанна“. Он показал одухотворённую патриотическим чувством и религиозным энтузиазмом Жанну д'Арк. В обрисовке таких характеров ему не было равных. Он с блеском писал и трагедии, и драмы, и комедии. Недаром по обе стороны лестницы в Королевской академии драматического искусства в Лондоне стоят только бюсты Шекспира и Шоу.
Пафос оратора, полемиста, борца наполнял все виды деятельности Бернарда Шоу. Выступая, он мог держать зал в напряжении полтора часа, но и после этого публика отпускала его неохотно. Не ораторствовал, а держался просто. „В этом, — отмечал его биограф Хаскетт Пирсон, отнюдь не сторонник большевиков, — его можно сравнить с Лениным“. Шоу, не жалея сил и времени, работал в разных комитетах: исполнительных, общих, специальных, подготовительных, политических, литературных, театральных, муниципальных, музыкальных, исторических, археологических…
А.В. Луначарский писал: „Остриём своей парадоксальности, смазанным скользкой клоунадой. Шоу всё-таки пробил бегемотову кожу Лондона и заставил говорить повсюду не только о себе, но и о своих идеях“.
В отличие от Уайльда, нередко игравшего словами и понятиями, Шоу в своих высказываниях этого избегал: „Вколачивать в человека нежелательную ему премудрость так же вредно, как кормить его опилками“. „Жизнь не научит, если нет желания поумнеть“. „Я умею сделать правдоподобной самую фантастическую выдумку, но стоит сказать правду — не верят“. „Самый преступный аборт делает тот, кто пытается втиснуть детский характер в готовую форму“.
Женщины как вожделенная цель не заняли в его жизни важного места, зато в искусстве он отдал им первые роли. С мальчишеских лет Шоу мечтал о прекрасной любви, но половой акт представлялся ему занятием низким: как могут уважающие себя мужчина и женщина лицезреть друг друга, проведя ночь вместе. На своём опыте он решил, что придуманная любовь и есть настоящая, ибо воображение превосходит реальность. „Лишь почта может обеспечить идеальное любовное приключение“ — признавался он Пирсону. И таких его любовных побед было множество.
На 42-м году жизни он женился: „Вступая в брак, я не гнался заиметь постоянную любовницу — я был достаточно искушён, чтобы не сделать этой ужасной ошибки. Убереглась от того же заблуждения и моя жена. Наши половые проблемы мы вполне могли решить и не столь дорогой ценой… Бывают разные браки. Не смешивайте в одно молодожёнов, которые скоро станут родителями, и бездетный союз людей пожилых, для которых поздно и опасно заводить детей“.
В 1931 году он посетил СССР и встречался с Крупской и Сталиным. Своё заключительное выступление начал так:
— Товарищи, вот уже десять лет подряд я говорю англичанам всю правду о России… Смысл моей поездки в Советскую Россию не в том, чтобы сказать им что-нибудь такое, чего я раньше не знал, а в том, чтобы иметь возможность ответить им в тех случаях, когда они говорят мне: „А вы считаете Россию замечательной страной, но ведь вы там не были, вы не видели всех ужасов“. Теперь, когда я вернусь, я смогу сказать: да, я увидел все „ужасы“, и они мне ужасно понравились.
СССР ему понравился. „Он с радостью отмечал, — писал Пирсон, — что лица прохожих в России не омрачены вечной заботой о деньгах… а таково, по Шоу, клеймо капиталистической цивилизации“.
После беседы в Кремле Шоу вспоминал: „Сталин не похож на диктаторов своим неудержимым чувством юмора… Он странным образом похож и на папу римского, и на фельдмаршала… Его манеры я счёл бы безукоризненными, если бы он хотя бы немножко постарался скрыть от нас, как мы его забавляем. Вначале он дал нам выговориться. Потом спросил, нельзя ли и ему ввернуть словечко“.
Своё остроумие проявил Шоу и по такому неподобающему повода, как составление завещания, когда он был (перед женитьбой) тяжело болен: „У меня оговорено, чтобы за гробом тянулись не похоронные дроги, а стада быков, овец, свиней, толпы домашней птицы и передвижной бассейн с живой рыбой, и чтобы всем тварям были подвязаны белые банты в память о человеке, который даже при смерти отказывался есть своих собратьев. Это будет самое великолепное зрелище на свете после процессии, вошедшей в Ноев ковчег“.
Гилберт Кийт Честертон
Третий знаменитый парадоксалист того времени — Гилберт Кийт Честертон (1874–1936). Он был и похож, и не похож на первых двух; многому у них научился, но шёл своим путём. Он был высок, упитан, любил по-простому закусить и выпить пива, звонко смеяться. Один биограф сравнивал его с Дон Кихотом, другой — с Фальстафом. Казалось бы, между ними нет ничего общего… Или общий для них — Честертон?
Одну маленькую девочку, которая встречалась на празднике с Честертоном, дома спросили, поняла ли она, что говорила с очень умным человеком. „Не знаю, какой он умный, — ответила девочка, — но видели бы вы, как он умеет ловить ртом булочки!“
Когда зашёл спор, что хорошо, а что плохо в политике, Честертон углубился в семантику: „У слова „хороший“ много значений. К примеру, если кто застрелит бабушку с расстояния в пятьсот ярдов, я назову его хорошим стрелком, но нехорошим человеком“. (Как тут не вспомнить одного антисоветского диссидента, который в конце жизни осознал: целили в коммунистов, а попали в Россию; увы, множество подобных „хороших стрелков“, но плохих патриотов так и не желают понять столь простую истину.)
Может показаться, что Честертон из желания оригинальничать назвал своё эссе — „Оптимизм Байрона“. Но разве не убедительно это обосновано:
„Если человек гуляет один на берегу бушующего моря, если он любит горы, ветер и печаль диких мест, мы можем с уверенностью сказать, что он очень молод и очень счастлив…
Новые пессимисты ничуть на них не похожи. Их влекут не древние простые стихии, а сложные прихоти современной моды. Байронисты стремились в пустыню, наши пессимисты — в ресторан. Байронизм восставал против искусственности, новый пессимизм восстаёт во имя её“.
Как писал один его биограф, в зрелые годы Честертон перерос мужчину и снова стал мальчиком, а позже перерос мальчишку и стал младенцем, перейдя в лоно католической церкви. Пожалуй, не совсем так. Честертон всегда оставался, взрослея, мальчишкой, а в чём-то младенцем; умел видеть мир глазами ребёнка.
У него религиозное чувство тоже было „от мира сего“, вне бесплотных идеалов и мистических откровений. „Когда Христос основал свою великую Церковь, Он положил в её основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, но простака, ловчилу, труса — словом, человека. На этом камне Он и построил церковь, и врата ада не одолеют её“. Честертон выделяет апостола Петра с его слабостями, такими „общечеловеческими“ и утверждает парадоксальную мысль: империи погибали, потому что полагались на силу; „Церковь Христова полагалась на слабого, и потому — несокрушима“.