Жозе Сарамаго - Евангелие от Иисуса
Старший конвоя приказал: Бросьте его здесь, местные похоронят, а нет – будет воронью пожива, только сперва посмотрите, нет ли при нем чего ценного. Ничего, ни гроша, доложили стражники, обшарив труп, да и не могло быть, поскольку деньгами общины распоряжался Матфей, поднаторевший в этом деле еще с той поры, когда был мытарем при таможне и звался Левий.
Ему не заплатили за донос, пробормотал Иисус, и стражник, слышавший его слова, ответил: Хотели было, да он сказал, что привык платить свои долги сам, ну да, видно, он расчелся сполна. Процессия двинулась дальше: иные ученики с жалостью взирали на тело былого своего сотоварища, но Иоанн сказал: Оставим его, он не из наших, а другой Иуда, Иуда Фаддей, возразил:
Хотим мы того или нет, но он всегда будет из наших, другое дело, что мы не будем знать, что с ним делать, но это не важно – он наш. Идем, сказал Петр, нечего нам делать рядом с Иудой Искариотом. Верно, сказал на это Фома, место наше – рядом с Иисусом, да только пустует оно.
Пришли наконец в Иерусалим, и Иисуса привели в Синедрион, состоящий из старейшин, первосвященников и книжников. Глава же его обрадовался, увидев Иисуса, и сказал ему: Я предупреждал тебя, но ты не внял моим словам, а теперь гордыня твоя не защитит тебя, а ложь, которую ты изрекаешь, – погубит. О чем ты? – спросил Иисус. О том, во-первых, что ты будто бы Царь Иудейский. Я – Царь Иудейский. А во-вторых, о том, что ты – Сын Божий. Кто сказал тебе, что я называл себя «Сын Божий»? Все твердят об этом. Не верь им, я – Царь Иудейский. Значит, ты признаешь, что ты – не сын Бога? Повторяю тебе, я – Царь Иудейский. Берегись, одного этого достаточно, чтобы приговорить тебя к смерти. Я сказал то, что сказал. Что ж, в таком случае я отправлю тебя к римскому прокуратору, ему любопытно будет поглядеть на человека, который собирается изгнать его из страны, а страну отнять у кесаря.
Стража повела Иисуса во дворец Пилата, и, поскольку уже разнеслась весть о том, что схвачен человек, называющий себя Царем Иудейским, изгнавший из Храма торгующих и меновщиков, поджегший их лотки и палатки, толпами сбегались люди посмотреть, как выглядит царь, когда при всем честном народе ведут его со скрученными за спиной руками по улицам, точно обычного преступника, и любопытным было очень мало дела до того, из истинных ли он царей или из тех, кто сам лишь таковым себя считает. И, как всегда случается в нашем разнообразном мире, одни сострадали ему, другие – нет, одни говорили: Отпустите беднягу, он же явно не в себе, другие, напротив, считали, что преступление должно быть примерно наказано, чтоб неповадно было, и что если преступлений много, то и наказаний должно быть уж никак не меньше. Замешавшись в гущу толпы, брели в ней как потерянные ученики Иисуса и пришедшие с ними женщины, и вот их-то легко было узнать по тому, как горько они рыдали, и лишь одна из них, Магдалина, не плакала, и невыплаканные слезы жгли ее изнутри.
От дома первосвященника до дворца прокуратора было недалеко, но путь этот показался Иисусу нескончаемым, и не потому, что к этому моменту толпа, окончательно разуверившаяся, что жалкий человек под стражей годится ей в цари, доняла его насмешками и бранью, – нет, все никак не могли они добрести до суда, который по его, Иисусовой воле должен обречь его на смерть, а ведь в любую минуту могло случиться так, что Бог, глянув ненароком в эту сторону, скажет: Эт-то еще что такое?! Мы так не договаривались. Храмовая стража, передав Иисуса римским солдатам, осталась снаружи у ворот дожидаться решения прокуратора, во дворец же допущены были только немногие члены Синедриона.
Сидя в своем кресле, прокуратор римский по имени Понтий Пилат видел, как ввели и поставили пред ним обросшего и босого оборванца, в тунике, покрытой пятнами давними и свежими – последние оставлены были соком спелых и зрелых плодов земных, сотворенных богами вовсе не для того, чтобы люди, швыряя их, давали выход злобе своей и позорили себе подобных. Арестованный, стоя перед прокуратором, голову держал высоко, глядел в пространство, но не вдаль, а в одну близ кую, хоть и неопределимую точку, расположенную где-то на перекрестье взглядов его и Пилата. Тот до сей поры видел перед собой подсудимых лишь двух видов – одни опускали перед ним глаза, другие же, напротив, посылали ему взгляд прямо в лицо, как посылают вызов на поединок: первых он презирал, вторых всегда немного побаивался и потому старался приговорить их поскорее. А этот был словно и здесь, и одновременно еще где-то и держался с таким отстраненно-рассеянным достоинством, как будто и впрямь был царем по праву рождения, непреложно уверенным в себе и в том, что, когда в самом скором времени разъяснится досадное недоразумение, тотчас получит назад свой царский венец, и скипетр, и мантию. В конце концов Пилат, сочтя, что правильней будет отнести этого подсудимого ко второму виду и в соответствии с этим судить его, приступил к допросу. Кто ты и откуда? Иисус, сын Иосифа, я родом из Вифлеема Иудейского, но жил в Назарете Галилейском, и потому называют меня Иисус Назорей. Кто твой отец?
Я же сказал – Иосиф. Чем он занимался? Плотничал.
Скажи-ка мне, каким это образом плотник Иосиф родил Иисуса-царя? Если царь может родить плотника, то и плотнику должно быть по силам родить царя. В этот миг вмешался в допрос один из первосвященников, сказавший так: Напоминаю тебе, Пилат, что человек этот утверждал также, что он Сын Божий. Не правда, я говорил всего лишь, что я – Сын Человеческий, отвечал Иисус, а первосвященник воскликнул, обращаясь к Пилату: Не дай обмануть себя, прокуратор: в нашей религии слова «Сын Божий» и «Сын Человеческий» суть два названия одного и того же. Пилат с равнодушным пренебрежением пожал плечами: Я бы еще заинтересовался, тверди он повсюду, что приходится, скажем, сыном Юпитеру, как уж бывало раньше, но какое мне дело до того, сын он вашего бога или нет. Тогда суди его за то, что он называет себя – «Царь Иудейский», нам этого достаточно. Осталось только узнать, достаточно ли этого для меня, отвечал Пилат весьма неучтиво. Иисус спокойно ждал, когда окончится спор и возобновится допрос. Так кто ты есть? – спросил Пилат. Царь Иудейский. И чего добиваешься? Всего, что подобает и пристало царю. Ну например? Править своим народом и защищать его. От чего? От всего, что будет угрожать ему.
От кого? От всякого, кто будет угрожать ему. И в первую очередь от Рима, если я верно тебя понял. Ты понял верно. И чтобы защитить его, поведешь с нами войну?
Как же иначе? И изгонишь нас из этих пределов? Одно влечет за собой другое, это очевидно. Очевидно, что ты враг кесаря. Я – Царь Иудейский. Сознайся, что ты враг кесаря. Я – Царь Иудейский, и ничего другого уста мои не вымолвят. Первосвященник в крайнем возбуждении воздел руки к небу: Ты видишь, прокуратор, он признался, и ты не можешь даровать жизнь тому, кто при свидетелях заявил, что он – враг твой и римского кесаря. Помолчи, со вздохом сказал ему Пилат и, повернувшись к Иисусу, спросил: Что еще можешь сказать?
Ничего, ответил тот. Ты принуждаешь меня вынести тебе смертный приговор. Делай, что должен. Можешь сам выбрать себе казнь. Я уже выбрал. Какую же? Распятие.
Хорошо, ты умрешь на кресте. Иисус наконец нашел глазами глаза Пилата. У меня есть просьба. Если она не противоречит твоему приговору, говори, я исполню.
Пусть над моей головой прибьют к кресту доску, где будет написано, кто я и что я, чтобы люди знали. Больше ничего? Ничего. По знаку прокуратора секретарь подал ему чем и на чем писать, и Пилат собственноручно вывел: «Иисус Назорей Царь Иудейский». Первосвященник, заметив это, вышел из состояния блаженного довольства, в котором пребывал, и возразил: Не «Царь Иудейский» следует писать, а «именующий себя Царем Иудейским». Но Пилат, злясь на себя самого – он уверился в том, что правильней было бы сохранить этому человеку жизнь и отпустить его на все четыре стороны, ибо даже самый недоверчивый судья не усмотрел бы угрозы Римской империи, исходящей от такого ее врага, – отвечал сухо: Не докучай мне более, что я написал, то написал. Он махнул солдатам, чтобы выводили осужденного, и приказал подать воды, чтобы, как полагалось по обычаю, вымыть после суда руки.
А Иисуса повели на некую гору, называемую Голгофой, и, поскольку ноги у него, хоть он и был крепок телом, подламывались под тяжестью деревянной перекладины, центурион подозвал прохожего, опрометчиво остановившегося на миг посмотреть на шествие, и приказал ему помочь приговоренному. Ну, о насмешках, улюлюканье и брани, летевших из толпы, как и о том, что была она многочисленна, сказано было выше. О том, что мало кто испытывал жалость к обреченному, но все же нашлись и такие, – тоже. Что же касается учеников, они бредут в толпе, и какая-то женщина сию минуту спросила Петра: А ты не из тех ли, что был с ним? – и Петр, переспросив: Я? – ответил: Нет, и отошел поскорее, поглубже замешался в толпу, но и там тотчас встретил эту женщину и снова сказал ей: Нет, а поскольку бог троицу любит, Петр был спрошен в третий раз и в третий раз отрекся. Женщины поднимаются на гору по обе стороны от Иисуса, сколько-то справа, сколько-то слева, и Магдалина хоть и ближе всех, но на порядочном отдалении, потому что солдаты никому без различия пола не дают подойти вплотную к тому месту, где высятся три креста, – на двух уже рычат, и воют, и стонут казнимые, а третий, прямой и отвесный, будто колонна, подпирающая купол небес, еще пуст. Солдаты велели Иисусу лечь наземь, и он повиновался и раскинул руки по перекладине, и, когда первый гвоздь, вогнанный безжалостным ударом молотка, вошел, пробивая кожу и мясо, меж лучевыми костями, вместе с острой болью он почувствовал, как с головокружительной быстротой понеслось время обратно: и боль была та же, что испытал его отец, и себя он вдруг увидел таким же, каким предстал ему в Сепфорисе Иосиф. Потом пробили второе запястье, и сразу же стали раздираться кожа и мясо – это перекладину вместе с пригвожденным к ней человеком в несколько резких рывков вознесли на вершину и прикрепили поперек столба, так что получился наконец крест – и на хрупких косточках повисло всей своей тяжестью его тело, и он почувствовал даже облегчение, когда его ноги привздернули кверху и сложенные лодыжки пронизал третий гвоздь. Теперь все, теперь больше делать нечего, теперь только умирать.