К. Мочульский - Гоголь. Соловьев. Достоевский
Начинающие писатели осаждали его просьбами; он без конца исправлял и редактировал чужие сочинения; «угнетенные насилием» искали заступничества — он ездил по «влиятельным лицам» и хлопотал о «сорока тысячах чужих дел». Чтобы поддержать какую‑то старушку, сердитую и всегда пахнувшую водкой, Соловьев несколько раз давал ей переписывать свою работу о «Магомете». Почерк ее был ужасен.
Куда бы он ни приезжал, весть об этом мгновенно распространялась, и толпы нищих осаждали подъезд дома. У него был один «свой собственный» нищий, бывший натурщик, «высокий, с седыми баками, ярко–красным носом и в дворянской фуражке». Он следовал за ним по пятам, выпаливал французские фразы и пользовался особым почетом.
Соловьеву случалось издалека возвращаться домой пешком, отдавши нищим не только все деньги, но и кошелек, бумажник и носовой платок. Подарив свое новое ватное пальто какому‑то бедному студенту, он проходил одну зиму в легкой «разлетайке» и заболел сильным гриппом. Нередко случалось ему, раздав все свое платье, появляться в светских гостиных во фраке и бурых брюках, носить шубы своих приятелей и увозить в другой город их шляпы. Только в последние годы жизни у него появилось настоящее зимнее пальто — наследство Фета: память об умершем друге не позволила ему подарить его. Особенную расточительность проявлял он по отношению к извозчикам; у подъезда дома, где он поселялся, немедленно выстраивалась длинная вереница пролеток. Соловьев долго торговался с извозчиком, а потом давал ему на чай пятирублевку. Друзьям он объяснял: «Я не разорюсь, и извозчик не развратится, потому что это редко. А как он обрадуется: ведь так же, как если бы нашел по дороге. Знаете, как они бывают довольны, найдя подкову или кнут. Отчего же не создать ему этого удовольствия».
Работать приходилось ему по ночам: статьи для «Энциклопедического словаря», «Вестника Европы», «Книжек недели» должны поспеть к последнему сроку: денег нет, все авансы забраны, гостиница не оплачена за несколько месяцев; просители, бывшие люди, жертвы несправедливости, литераторы–неудачники, пророки из народа, спившиеся гении осаждают все настойчивее.
За год до смерти Соловьев прибегнул к оригинальному способу отстоять свою свободу: он написал письмо в редакцию «Нового времени» о том, что болезнь глаз принуждает его «отказаться от всякой побочной работы, как‑то: от чтения чужих рукописей и редактирования чужих переводов, от писания рецензий, заметок и критических статей, а также от переписки с посторонними лицами». Он перечисляет большие труды, над которыми работает, и прибавляет: «Если Бог и добрые люди' дозволят мне кончить все это, то, конечно, вместе с досугом я приобрету и ту высокую степень старческой экспансивности, которая сделает меня приятнейшим почтовым собеседником для всех малознакомых или вовсе не знакомых лиц, пишущих мне о своих делах».
Розанов посетил однажды Соловьева в гостинице «Англия». «Ходил он дома в парусинной блузе, подпоясанной кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что‑то заношенное и старое, не имел вообще того изумительного эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук… Все время, когда я знал Вл. Серг., я видел его усталым; и эта усталость была главной физиологической и психологической особенностью, которая вам кидалась в глаза… Раз я его застал только что вернувшегося из поездки. На столе лежала коробка фиников. Он дал звонок и, передавая коробку мальчику, дал ему адрес, по которому он должен был снести ее. «Кто это?» — спросил я машинально. — «Старушка одна. Одинокая и бедная. Я давно ее знаю и вот уже сколько лет, когда приезжаю в Петербург, всякий раз посылаю ей фиников. Мне это ничего не стоит, а ей отрадна мысль, что она не забыта».
К еде Соловьев был совершенно равнодушен, мяса никогда не ел, хотя и не был вегетарианцем. Он боялся, как бы строгий аскетизм его жизни не был кем‑нибудь замечен, и потому иногда устраивал «пиры»: требовал к себе в номер бутылку шампанского, зернистой икры, фруктов и угощал ими случайных посетителей. Но обычно питался овощами, особенно любил сельдерей и приписывал ему таинственные свойства. Ел наспех, не отрываясь от работы: тарелка с едой стояла тут же на письменном столе среди груды книг и рукописей.
При вечных переездах он постоянно претерпевал бедствия: то терял недописан–ные рукописи (напр., рукопись статей о «Пессимизме» и о «Непознаваемом Герберта Спенсера»), то оставлял нужную книгу у кого‑нибудь из друзей и потом мучительно его разыскивал. Раз случилось даже, что за неуплату долга чемодан со всеми его книгами был арестован владельцами гостиницы «Англия».
«Незадолго, за два, за три года до своей смерти, — вспоминает В. Кузьмин–Караваев [80], — Владимир Сергеевич задумал сделать опыт житья в собственной квартире. Опыт он сделал, но вышло из него нечто безобразное. Нашел он квартиру под самой крышей, за плату раза в три больше ее действительной стоимости и целую зиму прожил без мебели, спал не то на ящиках, не то на досках, сам таскал себе дрова и каждое утро ездил пить чай на Николаевский вокзал».
Жизненная беспомощность его была безгранична — и столь же безгранично презрение ко всякому быту, всякой «буржуазности». Он не только не умел, но и не хотел «устроиться». В этом была не столько слабость, сколько глубокое убеждение. Он на деле исполнял Евангельскую заповедь о беззаботности.
Соловьев жил не только вне быта, но и вне закона. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что у человека должен быть паспорт: свой он постоянно терял. Кузьмин–Караваев рассказывает, что, гостя у него, Соловьев долгое время отделывался от дворника щедрыми чаевыми. Наконец, увидя, что от прописки ему не уйти, сам себе написал паспорт следующего содержания:
«Владимир Сергеевич Соловьев, отставной коллежский советник, был профессором петербургского университета, доктор философии, стольких‑то лет, вероисповедания православного, холост, знаков отличия не имеет, под судом не находился. А если не верите, спросите таких‑то» — и тут он выписал полные титулы и фамилии двух своих высокопоставленных хороших знакомых.
Что‑то детское было в характере Соловьева: среди самого серьезного разговора он выкидывал вдруг какую‑нибудь «озорную штуку», начинал «бессовестно» каламбурить или беспричинно разражался своим громыхающим, икающим смехом. Он недолюбливал «взрослых», любил подурачиться с детьми «без старших». Однажды сын А. Пыпина, человек лет тридцати, сказал в его присутствии: «Когда я буду большой…» Все засмеялись, а Соловьев заметил: «А я так вас понимаю; я также часто про себя думаю: когда я буду большой». С детьми у него сразу же устанавливались особенные интимные отношения, как между равными. Когда дети слишком шалили, он делал свирепое лицо и поднимал стакан со словами: «Выпьем за доброго царя Ирода!»
Животные любили Соловьева. С собакой Величко Мартышкой у него были «приятельские отношения». Она не отходила от него и целыми часами просиживала в его комнате, прислушиваясь к скрипению его пера. В письмах к Величко Соловьев не забывает «пожать лапу Мартышке». «Что такое собаки? — говаривал он, — по–моему, это не собаки, а какие‑то особенные существа».
Как только он водворялся в номере гостиницы «Англия», в оконные стекла начинали биться десятки голубей. Когда он поселялся у Величко — голуби прилетали туда вслед за ним.
В наружности Соловьева было что‑то монашеское, иконописное. При всей своей безграничной доступности и простоте в обхождении он все же был человеком из другого мира: тонкая стеклянная стенка отделяла его и от светского общества, в котором он любил бывать, и от кружков либеральной интеллигенции, которые считали его «своим». Казалось, что он до конца отдается философии, публицистике, це рковно–политической и общественной работе, и в то же время чувствовалось, что все это не самое настоящее, не «последнее» в нем. Во всей своей блестящей и разносторонней деятельности он был не дома. «Вот уж был странник в умственном, идейном и даже чисто бытовом, так сказать, жилищном отношении», — пишет Розанов [81]. «Он пробирался в щелочку, садился пугливым гостем, готовым вот–вот вспорхнуть и улететь со своим двусмысленным смехом».
Во всем облике Соловьева чувствовалась священническая наследственность. Прозорливый В. В. Розанов подметил эту особенность. «Дедовская священническая кровь, — пишет он, — отразилась в Соловьеве. Он был какой‑то священник без посвящения, точно несший обязанности, и именно литургические обязанности, на себе. Точно он со всеми говорит–говорит, а вот придет домой, наденет епитрахиль и начнет готовиться к настоящему, должностному, к завтрашней службе».
Соловьева нередко принимали за духовную особу. Когда он жил в Финляндии, в отеле Рауха, кучер, возивший его на вокзал, питал к нему благоговейное почтение; слыша, что все называют Соловьева «Herr Professor», он переделал это название в «отец Парфенсон»; для него Соловьев был чем‑то вроде старообрядческого архиерея.