Владимир Бибихин - Сборник статей
Воскрешение отцов у Николая Федоровича Федорова — немыслимая задача, т. е. мыслью ее не охватить. Если бы она выдвигалась как одна из задач, можно было бы назвать ее абсурдной. Но она не одна из: она у Федорова та, без которой как первой и исходной все другие пусты. Я уже говорил когда–то, что кажущийся упрек Федорова философии, которая занята якобы теорией, тогда как мир дан нам не на погляденье, это тайное и от затаенности тем более настойчивое, неотступное убеждение всей настоящей мысли, философской традиции. Она никогда не занималась описанием. Федоровское воскрешение отцов, тем более с помощью современной техники, кажется далеким от философии до противоположности ей, но им движет тайный мотив всякой настоящей попытки думать. К воскрешению отцов не только в трудном прямом смысле их возвращения, но и в смысле простой готовности читать, почитать их, путь наверное далекий, по всем привычным меркам невозможный. Но никакого другого нам уже просто не остается, особенно после того как мы увидели перед глазами распускание одинокой русской личности, которая разрешила себя на том основании что Отец умер. Мы видим как эту одинокую личность ведет от ее непосильного знания. Она одновременно сбита с толку и агрессивна. Чистое одиночество трудно вынести, и она сбивается на принятие мер. Но велики ли силы у личности, чей Отец умер? Ее ближайшей возможностью остается тоже смерть. Она хочет чтобы смерть была сначала чужая.
Пусть подгулявшие отцы скорее уходят, одинокий стерпит их гибель. Прийти просто новым хозяином однако неудобно, поэтому он ведет с собой покладистого, как ему кажется, патрона, безмерный вневременный логос. «Внутренний мир», готовящийся к победе над окружающим ничто, делят между собой двое, «мир этот принадлежит некоему конкретному человеку, со всеми его слабостями и комплексами, и одновременно безмерному вневременному логосу». Одновременность тут вовсе не означает равноправия, потому что трактовка безмерного вневременного по его безмерности принадлежит тому, кто «логосом» так или иначе владеет. Как он со своими слабостями и комплексами умеет взять дело в свои руки, мы уже видели и не перестанем видеть впредь.
Предсказуемым образом одинокому хочется чтобы и завещатель, Розанов, тоже успел уже хотя бы провизорно подключить безмерный логос источником питания к внутреннему миру личности. Мы читали у Розанова о задумчивости, о понимании, сближали отрешенность понимания с гераклитовской неприступностью мысли: софия от всего отстранена. Отдельное отграничивает, рассекает. Разрезающая или уже отрезавшая, уже вдвинутая в мира как отдельность, эта софия — война, полемос, «отец всех, царь всех: одних объявляет богами, других людьми, одних творит рабами, других свободными» (фр. 53 по Дильсу, 29 по Марковичу). Отдельное у Гераклита прячется в противоположностях: день другое ночи, но настолько не отделен от ночи, что без ночи не было бы и дня; то, в чем день и ночь одно — не сумерки, не вечерняя и не утренняя заря, а другое и дню и ночи и их противоположности, немыслимое. Я хочу сейчас только напомнить, какой это логос. Он слишком отделен чтобы с ним могла случиться такая вещь как смерть. И он конечно слишком отделен чтобы личность сумела подключить его к своему «внутреннему миру». Одинокий надеется, утвердившись на смерти отца, создать себе такой внутренний мир, где можно было бы отрицать отрицание. Очередной проект раздраженного сознания. Смешно думать что ему помогут здесь литературно–литературно–публицистические успехи. Одинокий надеется что он нашел и заприходовал у Розанова домострой, секрет ведения абсолюта в рамках личности. Нет, у Розанова можно найти только понимание неприступности Отдельного и задумчивость, каменную завороженность им — со спокойным торжественным знанием что Отец настолько отделен, что умеет быть и через смерть, пустоту, ничто. Деловитость одинокого, который нервно приватизирует наследие русской мысли или то, что он таким считает, к пониманию Розанова отношения не имеет.
Но вот что удивительно. Мы читаем всем известное. При этом мы казалось бы вступаем в плотно утоптанную область, так называемого культурного наследия, которая дважды, трижды, много раз и в последний раз очень решительно инвентаризована, описана, распределена, использована. Это нам настолько не мешает, что даже помогает. Потому что, это нам делается всё яснее, мы ищем читая философию не новой классификации, не своих способов актуализирующего применения ее богатств, не хотим заниматься ни разбойной, ни профессионально корректной инвентаризацией, а идем по следам Отца, от всего отдельного, которому наверное очень смешны попытки его заприходовать. Объявлением «Отец умер» он никак не уловлен, и вовсе не потому что объявивший это умер, а как раз наоборот потому что Ницше жив как мало кто из живущих. То же Розанов. Если такое умеют земные отцы, что сказать о небесном.
Мы должны быть благодарны одиноким за ярость, с какой они загоняют нас в смерть, не оставляя надежды на снисхождение. Они вынуждают впервые всерьез задуматься о загадочном, поначалу пугающем, потом всё меньше, предприятии Николая Федорова, которому предстоит стать неизбежным, в конце концов единственным делом человека на земле.
Возвращение отцов. В каком смысле? разве в том что отцы должны прийти сюда к блуждающим сыновьям? Конечно нет. Толкователи Федорова мало замечают что сыновьям у него предстоит измениться не меньше чем отцам. Возвращению отцов должно предшествовать возвращение сыновей. Пока это еще не исключено, констатировать смерть отцов рано [5].
Добро, истина и несуществование у Владимира Соловьева[6]
Соловьев построил свою этику на чувстве стыда. Человек стыдится как чего–то дурного самой своей принадлежности к природе, причем «сильнейшее проявление материальной органической жизни вызывает реакцию духовного начала, которое напоминает личному сознанию, что человек не есть только факт природы и не должен служить страдательным орудием ее жизненных целей» [Соловьев В. С. Соч. в 2–х тт., т. 1. М., 1990, с. 126. Далее указания на страницы этого издания даются в тексте]. Здесь два важных слова: сильнейшее, Соловьев признает, видит мощь природного начала, как в другой раз видит, увидит мощь государственного, и должен, против той силы человек обязан поставить свою, преодолевающую, метафизическую, сверхприродную силу. Иначе человек останется страдательным (пассивным; у Соловьева хорошая философская школа) орудием чужих целей, а не надо служить ничьим орудием; когда на тебя восстает сверхмощь, то поднимись, восстань, утверди свою высоту.
Здесь начинается подвиг. Его позитивные параметры у Соловьева таинственны, потому что как опишешь земными словами теургию, боготворчество, стихию этого подвига, и соединение с небесной Софией, таинство, доступное разве только мистическому видению. Но негативные параметры подвига как раз очень даже хорошо известны, их можно высказать человеческими словами, подробно рассмотреть, потому что его вещественные обстоятельства располагаются в нашем же теле: мы должны тело смертное, клонящееся к могиле преодолеть; именно тем, что материя затягивает, обволакивает нас, она диктует нам нашу задачу. Очень ясно, чего нам не надо: чтобы наше животное тело, ведь у нас животное тело, не правда ли, не тащило нас за собой вниз, а оно может тащить, потому что мы знаем, как мутные страсти сбивают человека с пути занятий, труда, ученического восхождения; мы видим, как жизни словно лес под ураганом ложатся, ломятся под шквалом страстей. Сильный захват со стороны материальной жизни вызывает ответный порыв духа. Стыд — знамя восстания.
Собственно, преодолением материи дух и питается. Сколько он вырвет у природы, столько и будет иметь, не больше. Соловьев человек темперамента, у нас Гоголя, в Европе Фомы Аквинского, Кергегора: для горения ему нужно воздержание. Дух должен отнять энергию у плоти себе, а плоть оставить ослабленной. «Подобно тому, как механическое движение превращается в теплоту и обратно». Когда механическое движение плавно и беспрепятственно, как на хорошо смазанных колесах, теплота почти не возникает; надо поставить препятствие, чтобы возникло тепло, и чем больше помехи механическому движению, тем больше теплоты. «Плоть сильна только слабостью духа, живет только его смертью. А потому и дух для своего сохранения и усиления (!) требует ослабления плоти, переведения ее из действующего состояния в потенциальное» (141).
Это очень откровенно сказано. Природные механизмы должны стоять совсем без движения, но с ненарушенной потенцией, только тогда дух получит, извлечет из плоти всю энергию для себя. Как паровоз под парами, готовый вполне к движению, но, как в старых двигателях, вращение удерживается тормозами. Возможное фрейдистское истолкование соловьевского проекта нравственной аскезы стоит учитывать краем зрения только чтобы помнить об общем правиле: идеальное воспарение именно из–за торжественной, экстатической своей возвышенности дает право на особенную, крайнюю слепоту, разрешает человеку снова, вторично, ту наивность, которая никак ему не позволительна без переключения всего его рассуждения в героический план. Менее наивную механизацию можно наблюдать, например, в чертеже отношения между идеальным и реальным планами, приложенном к одной из самых воспаряющих статей Вячеслава Иванова, и вообще в ивановской духовной инженерии, когда он почти так же, как в процитированном месте Соловьев, вычисляет токи, восхождения, нисхождения, распределения, перераспределения духовных энергий, — наивная механизация духовных процессов, когда человек нащупывает источник большой безотказной силы и намерен ее развивать и применить ради торжества духа, конечно, и ради своей доброй власти. «Так будешь ты теургом могущественным». К подобной же инженерии духа надо относить перенесение математики, теории числа или геометрии в духовную «эйдетическую» область у Флоренского и Лосева. Настойчивое отграничение логики от психологии даже с неким экстатическим, восторженным восхищением от того, насколько логика не затронута в своей чистоте никакой психикой, — при всей кажущейся мощи психики, коллективной или индивидуальной, логика режет ее без труда, как туман можно разрезать ножом, причем логика без остатка сводится к эйдетике, всеединство оказывается числом, — опять род наивного возвращения механизации, вдруг входящей свободно в окно именно потому, что фактическому, эмпирическому, обыденному миру решительно указали на дверь, торжественно объявив, что доступа ему в мир идеальных построений не будет.