Пьер Шоню - Во что я верую
Глава XVII Испытание кризисом
Происходящее среди людей моего толка у меня, по правде говоря, не вызывает особой тревоги. Самым острым образом я воспринимал все эти события несколько лет назад, когда кризис обрушился на нас со всей силой[CXIII]. Кризис Церквей вошел в жизнь каждого из нас. Самоудовлетворенность интеллигенции вызвала ожесточенную критику со стороны тех, кто не числит себя по этому разряду. Прозвучали протесты. Кто не помнит, что самый, возможно, красноречивый — и остающийся актуальным, — исходил от Мориса Клавеля: его книга, вышедшая в данной подборке под общим серийным названием «Во что я верую», представляет собой ответ на кризис Церкви. Этот ответ свободен как от ненависти, так и от уступчивости.
Стоит ли продолжать? Сказать больше нечего. Пронесся смерч. Жертвам нет числа. Не сосчитать и того, что было пущено по ветру при жизни только одного поколения. Нашим компьютерам, способным направлять зонды в отдаленные закоулки солнечной системы, не хватит мощности для того, чтобы составить список потерь. Для исчисления же доходов достаточно простого блокнота. Едва ли стоит отрицать очевидное. Что же произошло — и какую дать всему этому оценку?
Между 1935 и 1950 годами, когда в индустриальном обществе европейского ареала выше всего взметнулась волна возвращения к религии, социология предложила использовать группу относительно легко отбираемых показателей, которые давали возможность заняться кое-какими сопоставлениями и проследить за эволюцией в ряде областей в рамках определенного пространства и непродолжительного промежутка времени. Эти показатели не заходили дальше того, что было у всех на виду; измерить что-либо, кроме внешних проявлений и слов, не под силу никому. То, что таится в глубине сердца, принадлежит не нам. Но кто же станет утверждать, будто внешние проявления и слова не выдают в какой-то мере тайну сердца? Особенно когда в ход идет безжалостная арифметика больших чисел.
Если не считать Востока[197], все показатели для всех Церквей претерпели сокращение, самое меньшее, в четыре раза; в среднем же оно — восьмикратное; в исключительных случаях оно составило пропорцию 10, 12 и даже 15 к 1. По вопросу о странах Восточной Европы сказать что-то определенное — задача непростая. Трудно сделать четкие выводы о том, что касается СССР, где религиозным преследованиям, намного более свирепым при Хрущеве, чем при Сталине, проявлявшем в конце своего режима относительную терпимость, противостояли явные признаки изумляющей жизнеспособности религиозного чувства[198]. Можно быть уверенным в том, что у польского католицизма дела идут хорошо, но между разными странами существуют немалые различия в условиях. В целом, в странах Восточной Европы наблюдается, скорее, тенденция к возрождению религии, а также к росту численности верующих; в других же странах повсеместно царит полный упадок. Особенно болезненно он ощущается в Западной Европе — больше в этой части мира, чем в США.
Что означает этот развал? В какой мере он сказывается на том, во что я верую? Если стало меньше тех среди нас, кто в состоянии вместе прочесть прекрасное никеоконстантинопольское «Верую»[199], которым завершил свое «Во что я верую» Морис Клавель, значит ли это, что я не так неуклонно верую в то, во что я верую?
Что означает это резкое падение показателей? Простите меня — что до Бога, то Он мне прощает — за жадность, с которой я тянусь ко всяким графикам. В данном случае недопустимы две следующие позиции: нерассуждающее одобрение — и продиктованный недоверием отказ от информации.
Такой внезапный, такой неожиданный разрыв не может отражать одно только исчезновение содержания. Всё доказывает нам, что наряду со священным началом начало религиозное — это, что есть в нашем внутреннем мире самого цепкого. Разрыв, следовательно, происходит и на уровне способа измерения. Те самые внешние проявления, слова, которые в 50-е годы этого столетия давали социологам возможность частично выявлять религиозное бытование христианства в наших индустриальных обществах, внезапно стали неуловимыми.
В конце концов, показатели, которые мы используем применительно к XVI, XVII и даже XVIII векам, оказываются непригодными для XIX и XX веков.
Стоит ли спешить с признанием правоты интеллигентов, празднующих, ввиду такой неурядицы, свою победу — притом что их победные крики звучат фальшиво? Разумеется, нет. Потрясение — налицо. И нам пока трудно понять, во что воплотилась огромная жажда, утолению которой служили, несомненно, неадекватные внешние проявления и формулировки, которые, однако, выглядели более подходящими, чем пустота, с которой мы столкнулись.
Придать таким вещам количественное выражение — задача не из легких. Можно подсчитывать, сколько людей посещает церковную службу; можно заниматься, применительно к областям распространения католицизма, статистикой рукоположений, раздачи облаток; можно подытоживать тиражи религиозных публикаций и даже измерять степень бессодержательности, с точки зрения религии, епископских пастырских посланий — как и той литературы, которую в протестантских землях неутолимо плодит праздноболтающая аристократия синодов. Приходится положить немало труда для того, чтобы выделить хотя бы одно весомое слово. Бог никому не перепоручал заниматься сотворяющим действием ex nihilo[200]. Отворачиваясь от Его Слова, христианские Церкви и в лучшем случае производят из ничего, то есть из самих себя, лишь небольшую толику чего-нибудь ничтожного.
Пустоту, неутоленную жажду измерить невозможно.
Разве вы не ощутили вокруг себя этой пустоты, этой неутоленной жажды, короче — потребности в каком-то веском высказывании о бытии и судьбе?
Не думаю, что причину кризиса Церквей следует искать в чем-то другом. Им занимались социологи, положение общества было проанализировано с их точки зрения. Успех равнялся нулю. Ведь кризис Церквей коренится в совершенно иной сфере — чисто культурной: в отношениях между Откровением и познанием.
В отличие от язычества — от всех его разновидностей — христианство не может довольствоваться очевидностью священного начала. Ему требуется истолковывать смысл некоей истории в рамках истории как таковой, ибо если христиане могут себе позволить всё, то они не могут пренебрегать культурой. В рамках католической Церкви Пий XI был, несомненно, тем папой, который наиболее верно осознавал это. Если бы — от чего Боже избави! — мне довелось руководить какой-либо церковной организацией, я проявил бы куда больше внимания к достижениям генетики, к спорам о физической структуре мира и воздерживался бы от каких бы то ни было заявлений о третьем мире и о разоружении. С меня было бы довольно напоминания обеих заповедей: возлюби Бога и ближнего своего, как самого себя, — предоставив совести человека и общества делать отсюда практические выводы и напоминая о том, что невозможно возлюбить своего самого ближнего, плоть от плоти своей и кровь от крови своей — и истреблять невинную жизнь у самого порога жизни, важнейшая пора которой как раз предшествует рождению, находясь в великом зиянии начинающегося бытия, в таинственной алхимии первых мгновений после зачатия.
«Всему свое время», — мудро гласит Экклезиаст (Еккл 3: 1), — «и время всякой вещи под небом. Время радоваться, и время умирать […], время плакать и время смеяться […]; время молчать и время говорить…» (там же, ст. 4–7). Мне хотелось бы написать: время думатьи время действовать. В Экклезиасте сказано: время молчать и время говорить; ясно, что если бы Кохелет счёл нужным прибавить «делать и думать» к своему длинному, построенному на противопоставлениях перечислению, то сказал бы: «время мыслить и время действовать». Церкви сделали попытку поменять сопоставляемые элементы местами; они подумали, что достаточно делать всё, что угодно. Христиане вот уже чуть более трех столетий не решаются думать. Прежде всего — думать: «Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для завершения ее, дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним, говоря: этот человек начал строить и не смог окончить?» (Лк 14: 28–30).
Время мучеников было временем, когда не возникало затруднений. Когда преследования мало-помалу утихли, его сменила тяжкая пора IV и V веков, с их великими усилиями по построению учения[CXIV]. К этой поре относится разработанный в Никее (325 г.) и в Константинополе (381 г.) Символ веры, посредством которого христианам любой Церкви и поныне привычно провозглашать свою Веру.
Не думайте, что это было легко. Словесное выражение веры, основанной на учении о Троице, и различение двух естеств Христа сразу же приводят человеческий разум к высшему пределу понимания. Борьба за Сотворение мира стала одним из самых прекрасных и самых дерзновенных исканий разума во все времена. Непосредственной очевидности чувств, интуиции всех культур, самой авторитетной из всех культур — эллинистической — пришлось, не допуская ни малейших послаблений, противопоставлять Bereshit bara Elohim начала.