Ярослав Шипов - Первая молитва (сборник рассказов)
Далекая заволжская станция, колонна крытых брезентом грузовиков, разбитый проселок, лужи, грязь. Лес, убранные поля, среди полей — деревеньки. Снова лес, лес, лес. Наконец двухэтажное здание бывшего дома отдыха.
Среди ночи подъем — „тревога“. Директор интерната — лихой, веселый мужчина в морской фуражке и лётчицкой куртке, с кобурой на боку — выстраивает в коридоре старших, сообщает, что в районе кладбища высадился вражеский парашютист, которого надо обезвредить, и приказывает: „Вперед! Стране нужны только сильные и смелые люди!“
Гонит их на погост, заставляет ползать между могилами, дает „отбой“. Одних благодарит „за смелость и мужество“, другим выносит взыскания „за предательское малодушие“. „Тревоги“ отныне следуют через ночь, по ночам же устраиваются пионерские сборы и заседания совета дружины.
Однажды на легковой машине прибывает начальство — гражданское и военное. Осматривают противопожарный инвентарь, заглядывают в продовольственную кладовку, дровяной сарай, проверяют документы у взрослых, и, к всеобщей неожиданности, интернат оказывается без директора.
— Это недоразумение, — успокаивает он растерявшихся подчиненных, — кое-каких записей не хватает.
— На фронте добавят, — мрачно шутит военный и протягивает руку:
— Оружие… Директор расстегивает кобуру, передает револьвер и стыдливо опускает глаза: „Ненастоящий“.
За неимением выбора новым руководителем назначается доставленный из ближайшей деревни бывший конюх.
— Титов? Иван Валерианович? — спрашивает военный, разглядывая конюхову справку.
— В точности так, Аверьяныч я.
— Действуйте. С тем и уехали.
Первым делом воспитательницы робко поинтересовались, как часто будут теперь устраиваться „тревоги“. Аверьяныч, не успевший еще, кажется, осознать, что сталось, обвел всех рассеянным взглядом и тихо сказал: „Пошто зря ребятишек мучить? Да и покойников тревожить грешно…“
Собрали во дворе детей, представили им нового директора.
— Вот что, — проговорил он, когда толпа, обсудив случившееся событие, попритихла. Откашлялся и повторил: — Вот что… Война, по всему видать, к зиме не кончится, стало быть, про дрова думать надо, про харчи. Запасов ваших… наших то есть… надолго не хватит. Так что, хорошие вы мои, жизнь у нас с вами пойдет такая: которые еще совсем малые — не ученики, — тех за ворота не выпускать, не потерялись чтобы. Остальные — и вы, гражданки учителки, тож, извиняйте, конечно, — разделимся на бригады, работать будем: дрова заготовлять, грибы, ягоды…
— Урра-ааа! — закричали дети.
— Поголовье сохранить надобно, — сказал еще он, но этих слов никто уже не услышал.
„Здорово-то как! — подумала сестра. — Жаль, что война скоро кончится“. Предыдущим вечером она по просьбе старухи нянечки читала вслух письмо из Ленинграда. Письмо было июльское, читанное не единожды, старуха знала его наизусть и, одобрительно кивая, повторяла шепотом: „Дедушка ваш задерживается… по причине военных действий… дороги закрыты… временно… до октября… от Коли весточки нет… Алеша уехал… учиться на танкиста… Маруся“. „Маруся — это невестка моя, — объясняла старуха, — Алеша — внучек, Коля — сынок, он моряк у меня, в плавании, а дедушко, вишь, попроведать внучека поехал, всего на неделю-то и собирался, да вот — по причине, до октября“.
Шел сентябрь.
Аверьяныч спешил. Грибов запасли быстро: насолили, насушили, должны были вот-вот управиться и с ягодой: клюквой, брусникой. С дровами дело обстояло куда хуже: работники годились лишь чтоб собирать хворост. Конечно, начальство обещало прислать на несколько дней пару-тройку леспромхозовских вальщиков, но Аверьяныч, как всякий бывалый человек, следовал принципу: „На Бога надейся, а сам не плошай“. Когда они смогут выбраться, лесорубы-то, да и достанет ли им времени заготовить дров на всю зиму — как-никак плита и четыре печки… Каждое утро, затемно еще, уходил Аверьяныч в лес, валил тонкомерные сухостоины, обрубал сучья, а хлысты выволакивал на просеку, с тем чтобы вывезти их потом на санях. Пока топили остатками прежних запасов.
Дни становились короткими, темными, снег шел, дождь моросил. Детей теперь не выпускали из дома. Болезни начались. Карантин отделил первый этаж от второго, и сестра, жившая со старшими на втором этаже, скопив косточек от компота, заворачивала их в бумажный фантик и опускала на нитке к форточке первого этажа — брату, гостинец.
Нянечка получила новое письмо: „Зачем вы только старика своего прислали? И так есть нечего, а тут еще он. Работать, видите ли, не может, только лежит да за сердце держится, а чем я его кормить буду? Знали, что больной, так и не присылали бы на мою шею нахлебника. Будьте вы прокляты!“
— Фашистка! — возмущенно воскликнула читавшая письмо сестра.
— Не знала я ничего, — качала головою старуха, — здоров ведь был, не хворал ведь… Да и войны тогда не было… Дедушко ты мой, дедушко, прости… — Она стянула с головы платок и долго сидела так, в неподвижности, не утирая слез.
Карантин вскоре пришлось отменить — чихали и кашляли сплошняком все. Докторша не успевала ставить банки. Запасы лекарств, и без того ограниченные, иссякли.
— Что у тебя осталось? — спросил Аверьяныч.
— Канистра спирта, литр йода, бинты, — отвечала докторша.
За полканистры спирта он выменял где-то мешок горчичного порошка, за пузырек йода — корзину сушеной малины. Можно было лечить.
Весь вечер жарко топилась плита, пар из кухни валил, точно из бани; с ведрами, полотенцами бегали нянечки, воспитательницы, учителя, директор: понаставили всем самодельных горчичников, понапарили ноги, а потом еще напоили всех чаем с малиной и до утра меняли простыни у малышей. Утром интернат начал выздоравливать.
Но Аверьяныч попросил еще один пузырек йода — на обмен: „Ослабли ребятишки, мясцом бы их подкормить“. Однако мяса, против ожидания докторши, он не принес, зато принес дроби, пороху, и со следующего дня самым хилым да хворым стало перепадать по кусочку зайчатины или другой дичины. Потом навалило снегу, и старик охотиться перестал. Однажды еще он сменял двести пятьдесят граммов спирта на раздавленную лошадью курицу, но потом уже и менять нечего стало.
Поехал Аверьяныч в райцентр. Дали ему мешок овсяной муки, подводу картофеля, подводу моркови, бочку керосина, соль, спички, мыло.
Под Новый год Аверьяныч взял на берлоге медведя. Как это было — никто не видел, никто не знал. Когда директор вернулся, руки у него тряслись — не то от усталости, не то от пережитого. Но отдыхать было некогда, следовало поскорей вывезти тушу, чтоб волкам не досталась. И тут же, потемну, взяв с собой самых крепких теток из интернатского персонала, отправился он на санях в лес. Дорогой заставлял напарниц петь погромче, и они усердно блажили, а на обратном пути Аверьяныч, шедший за санями, то и дело поджигал в руках пучки сухих еловых веточек и, дав разгореться, бросал в снег. И уж неподалеку от дома, услыхав вой, он разочек бабахнул для острастки из двух стволов, так и добрались.
Медвежатины хватило надолго, но вот дрова скоро кончились: и прежние запасы, и заготовленные хлысты сушняка. Аверьяныч перевез в интернат собственные — все до полешка. „Январь протянем, — прикидывал он, — там штакетник начнем палить, а потом?“ Снова собрался в город, но тут наконец нагрянули лесорубы. Не вальщики, правда, а вальщицы — мужиков и в леспромхозе не оставалось, но зато целая бригада: со своими харчами, своими лошадьми и даже с сеном для лошадей, а главное — с бензиновой циркуляркой, которой можно было кряжевать бревна.
Женщины разместились было в интернате, но уже вечером стало ясно, что это ошибка: дети плакали, кричали наперебой: „Это моя мама“, „Нет, моя“, — просились на руки… Измученные вальщицы провели полночи в слезах и рыданиях. Пришлось переселить их в деревню, в пустующую Аверьянычеву избу. Отработали они неделю без продыху и уехали. Глядя на заваленный чурками двор, директор объявил: „Теперь не замерзнем“.
Вскоре после Нового года нянечка получила очередное письмо: „Дедушка умер. Похоронила я его хорошо. В Колину рубашку одела. Помните, ту, с украинской вышивкой, почти не ношенную. На кладбище свезла и даже колышек с дощечкой в землю заколотила, чтобы знать место, а то хоронят там всех вперемешку. Пишу я из Вологды. Меня эвакуировали сюда как тяжелораненую. Во время бомбежки завалило меня и перебило обе ноги. Хоть нынче я и без ног, но все плачу от счастья, что живая. Мама, страшнее того, что я видела и перенесла в Ленинграде, быть ничего не может. После блокады и ад раем покажется. От Коли так весточки и не было, и про их корабль ничего узнать мне не удалось. Да теперь я Коле такая и не нужна. Лешенька писал шесть раз из Москвы, потом там наступление началось и что-то нет писем. Простите меня, мама, за все и прощайте. Адрес свой я вам сообщать не буду“.