Владимир Бибихин - Язык философии
Казалось бы, длительность жизни пригодилась бы для приобретения знания и опыта, нужных для добродетели. Это соображение однако не имело силы. Философия не считалась подготовкой к практике. Философия была та высшая теория, которая и высшая практика. Здесь не надо было ждать итогов. Цель в самом важном смысле шла раньше достижения. Мысль была с самого начала энергией (Аристотель), ни в чем полнее которой человек не мог осуществиться. Казалось бы, опять же, если человек несет важную весть, ему надо дожить до времени, когда он ее донесет. Однако у Сократа перед смертью вовсе не видно спешки скорее передать слушателям то, чем он полон. Он полон счастьем (εὐδαιμονία) философии. Поэтому он не нуждается во времени. Счастье не во времени. Не он, Сократ, принадлежит своему времени, а потому, что он осуществляется в счастливой полноте, время, когда Сократ присутствует в своей полноте, по существу является и назовется временем Сократа. И оттого, что время не хочет быть временем Сократа и убивает Сократа, оно еще необратимее становится временем Сократа, который об этом знает. Убив Сократа, оно так привязало себя к нему, что и будущее тоже теперь никогда не сможет стать таким временем, как если бы Сократа никогда не было. Укоротив ненадолго жизнь Сократа, оно навсегда стало таким, что без Сократа уже неполно. Убийство Сократа означало, что он не уместился во времени, и времени, если бы оно тоже захотело полноты, пришлось бы искать себе место в Сократе.
Мера Сократа, не вмещающаяся в меру времени, для Платона становится мерой философии. Из‑за того, что в диалогах главное лицо Сократ, чья судьба, когда пишет Платон, уже известна, сократовские диалоги такие, что могли бы вестись и собственно ведутся перед лицом смерти, как бы выкупленные жизнью Сократа. Они стало быть такие, что смерть их не остановит. Они ведутся по ту сторону смерти. Во всяком случае, если бы был навязан выбор, продолжать дело ума и умереть или поступиться этим делом и жить, то был бы словно и не выбор: решение у Платона давно принято и о нем заявлено тем, что диалоги «сократовские».
Смерть, высокий порог, продолжает мешать легкому входу в платоновскую философию. По–настоящему в нее может войти только смертный, повернувшийся лицом к смерти. Здесь подразумевается, что философия не одно из занятий человека, а захватывающее полностью; что не добродетель для человека, а человек для нее. Это настолько безусловно и безоговорочно, что не обсуждается среди множества обсуждаемого почти никогда: скучно. Человек с его жизнью — маленькое дело перед истиной. Без этой ясности для Платона и для нас у Платона всё перестало бы быть ясным.
Как после этого говорить о статусе нравственности в античной философии? Что в ней выше, этика поднята над метафизикой, как сказал Данте, или наоборот, а Данте, несведущий в этих науках, ошибся (Этьен Жильсон)? Статус нравственности такой: возможно, об истине говорить важнее чем о добродетели, последняя просто закон поведения человека, диктуемый истиной; но именно потому, что важнее служения истине для человека ничего нет и никогда быть не может, этос для него высшее. «Этос человеку бог» (Гераклит). Истина выше всего, и потому истинствование, требующее всего человеческого достоинства, выше всего. Этим предопределено схождение онтологии и этики в высшей теории (созерцании) как высшей практике.
Главный вопрос для Платона заранее уже решен. Есть цель, есть неотменимый долг, есть — дан в Сократе — пример философствования. Из‑за того, что есть Сократ, и шире, есть философская преемственность, существование мыслящего человека становится таким, как любовь, зачатие, роды. Это захватывающие и неотвратимые вещи. Человек не выбирает, увлечься ему или нет, и тем более не выбирает, родить или не родить, а то, может быть, родить еще не сейчас, а потом. Но и помешать здесь ему уже мало что может, если не помешало ожидание смерти.
Продолжение философии всегда считалось возможным — и действительно возможно — через заражение ученика от учителя. Митрополит Антоний Блюм повторяет изречение древнего монаха, что человек не будет по–настоящему захвачен верой, если не увидит свет иного мира в глазах другого человека. На устной передаче стоит, пока не прерывается, философская школа. Как всякое заражение, заражение философией, похоже, не передается через книгу. Пифагор ввел слово «философия»; он же и запретил записи говоримого на лекции. Платон предупреждал: письмо обманывает. Оно не дает понять суть, возможно, как раз потому, что оно «информативнее» устной речи. Книга и сообщает и разобщает, ложась преградой между нами и мыслью. К школе приобщает, строго говоря, только чтение в смысле преподавания. Мы знаем это на примере самоучек, прочитывающих том за томом энциклопедии. Автодидакт выделяется тем самым из окружающих. Он особенный, не как все; если даже он где‑то служит, он кроме того еще и больше всех знает. Философия на самом деле семейнее, интимнее, чем кажется автодидакту, намного ближе человеку; или, вернее, она самое близкое ему, как настроение, как привязанность, как страсть. Есть состояния, когда не хочется брать в руки книгу. За библиофобией Пифагора не элитарность, не желание замкнуться в кружке избранных, а чуткость к разнице между живым касанием и письмом. Письмо по Аристотелю символ «того, что в звуке», т. е., при аристотелевском понимании символа, неполный обломок целого, которому не хватает для полноты второй, звучащей половины.
Пифагора тревожит не то, что его мудрость попадет в руки непосвященных, а то, что письмо неспособно посвятить во что бы то ни было. Заражает только непосредственное присутствие. Способен ли человек продолжать присутствовать в том, что им написано, — вот где проблема для Пифагора и Платона. Заденет ли философская книга так, как задевает настроение? Или может быть философский текст всегда несет с собой настроение? Считается, что это особенность поэзии, лирики. Присутствует ли в философском тексте человек в его неповторимости?
В каком‑то важном смысле всё написанное философом не то, и не потому что философ мало старался или мы не так читаем. Сколько он ни старайся и как мы ни читай, всё мало. Гадамер рассказывает, как Хайдеггер однажды за чтением вслух собственной работы вдруг стукнул кулаком по столу так, что зазвенели чашки: «Это всё китайщина, das ist alles Chinesisch!» Если философия «любящее применение мудрости» (Данте), принимающее понимание; если такое понимание существо человека; если существо человека не форма, а само по себе присутствие, которое имеет место в мелодии настроения; если настроение как мелодия присутствия заражает, то чтение некогда сказанного внутренним или звучащим словом не просто другое чем встреча лицом к лицу, а отгораживает от человека, мешает заражению, потому что проецирует живую речь на обобщенное пространство языка, делает так, что язык и философия опасно расходятся. Мысль перестает быть непосредственно словом, и возникает «дискурс», пространство непривязанных смыслов, якобы где‑то существующее, на деле мнимое.
Татьяна Вадимовна Васильева в начале своей книги о философском языке Платона и Аристотеля пишет, по–видимому с сарказмом, что «к услугам нашего современника множество готовых, великолепно отточенных, не раз с успехом использованных форм сообщения философских истин»[31]. По Платону, истина как раз не может оставаться собой, когда перенесена в другое, в «форму сообщения». Аристотелевское истинствование как энергия понимания не имеет целей вне себя. Здесь формула Маршэла Маклюэна «средство общения есть сообщение, medium is a message» приоткрывает свой зловещий смысл: сообщается прежде всего и в конечном счете исключительно только сама форма сообщения, конечно «отточенная», несомненно «не раз использованная»; до «философских истин» тут дело уже никогда не доходит.
Отсюда можно по–новому посмотреть на фрагменты досократиков. Их фрагментарность не просто оплошность передачи, о которой нужно только жалеть, но еще и действенный запрет на включение в отлаженный философский дискурс. Из‑за того что досократики дошли до нас или сохранены для нас только во фрагментах, их труднее распределить по фиксированному диапазону «философских истин». Разумеется, делается и это, но с малым успехом, потому что фрагменты почти всегда допускают противоположное истолкование. Они настойчивее требуют встречной мысли. По ним яснее видно, что философия как всякая настоящая наука это архитектура вопросов (Э. Ионеско), а не система ответов.
15. Идея.
В отличие от всего, что осталось от предшествующей европейской философии, Платон вдруг появляется в почти полном или во всяком случае удовлетворительном собрании сочинений. С ним можно обращаться как с текстом. Он весь под руками. Поэтому может показаться, что он требует не столько встречной мысли, сколько интерпретации. Конечно, интерпретируют и досократиков. Однако Платон меньше защищен от своеволия толкователей, потому что они тут могут предлагать здесь свои версии как окончательные, тогда как в случае с фрагментарными досократиками последний приговор невозможен: кто знает, что они в конце концов хотели сказать; всё зависит от контекста. Свобода интерпретатора здесь всегда на его совести.