Николай Благовещенский - Среди богомольцев
– А много вам ещё остаётся жить здесь?
– Еще полтора года. Шутка-ли? Где же тут вынести. Они говорят, что это тоска по родине? врут: это ясный протест человеческой натуры против жизни такой, голод ума и сердца от недостатка знаний и чувств… А ведь молодость не воротится!… Если бы вы знали, как я их ненавижу: готов разорвать каждого.
– За что же? заметил я, – они не виноваты. Большинство отшельников верят искренно, исполняют свой долг с сознанием и мучатся не меньше нас, так что иногда вчуже больно бывает смотреть на их борьбу. Их ли тут винить надо?…
– Мне оттого не легче.
– Но я и не думаю утешать вас.
– Извините меня, перебил он, быстро вставая. – Я всех и всё теперь ненавижу: смотрите пожалуйста на меня, как на сумасшедшего. Да я и в самом деле сумасшедший.
Он быстро удалился. Что с ним сталось потом – не знаю.
Знал я ещё одного молодого художника. Приехал он на Афон свежий, здоровый, полный разных надежд, и, как художник, слишком мечтательный. С беспечным смехом рассказывал он мне о своих дорожных приключениях, предполагал снимать виды Афона, чтобы потом и издавать их в свет и с жаром мечтал о светлой будущности. Через четыре месяца мы опять где-то встретились; он уже заметно посунулся и пожелтел, в нём появилась какая то нехорошая задумчивость.
– Скоро же отделал вас Афон, сказал я.
– Да, воздух здесь вредный, ответил он. – Однако Афон меня занимает не на шутку, тут много любопытного и непонятного.
– А ваши рисунки?
– Идут понемногу.
– И будете издавать их?
– Нет я так, для себя только… Да и некогда, по правде сказать, работы у меня очень много, а в свободные часы хожу с братией в церковь. Мне нравятся здешние службы.
– А монахи?
– Между ними много фанатиков, но есть великие люди.
Художник начал рассказывать мне о своих новых знакомствах; в разговорах его не было уже прежней живости: в них просвечивался мрачный отпечаток Афона. Перед отъездом с Афона я ещё раз увидел его и в этом бродячем скелете едва узнал прежнего бойкого юношу. Я напомнил ему нашу первую встречу. Тот слегка улыбнулся, но ничего не ответил.
– Вы верно очень скучаете здесь? спросил я.
– Почему вы так думаете?
– Да потому, что слишком похудели: на вас лица нет.
– Это ничего. Напротив, я очень весел… по крайней мере очень спокоен.
– Может быть, думаете принять монашество?
– Не знаю – Это не от меня зависит.
– От кого же?
– Странный вопрос: разумеется от Бога.
Мы простились очень холодно, и с тех пор я его не встречал более. Знаю только, что он не поехал в мир вместе с товарищами своими. Может быть, он теперь уже в схиме великой, а может быть на гробнице монастырской его юные кости смешались с костями монашескими.
На мечтательные, впечатлительные натуры Афон скоро кладёт свой отпечаток, в нём есть какая-то особенная, втягивающая сила, против которой бороться не легко. Вступив в этот мир искушений, человек мало мальски образованный и не имеющий призвание к монашеству, сперва ожесточается, бранит Афон и торопится окончить здесь свои дела, чтобы поскорее уехать; потом на него нападает уныние и отчаяние, и наконец болезненная апатие ко всему, что происходит вокруг. Его томит жизнь афонская а между тем, незаметно для самого себя, он постепенно втягивается в эту жизнь: на него начинает нападать неопределённая тревога, появляются думы, которые редко беспокоили его в мире, и, затем, понемногу изменяется его прежний взгляд на мир, замирают прежние интересы. Иной и очнётся в это время, да уж поздно: не хватит сил для мирской жизни… Говорят, что если здоровый субъект, будет жить очень долго в доме умалишенных, то, наконец, он начнёт задумываться: не принадлежит ли и сам он к числу помешанных? и действительно помешается. Этот пример, конечно, здесь не у места, но он нагляднее может объяснить: как трудно бывает сохранить собственный взгляд на вещи, слыша кругом себя, в течение нескольких лет, одни и те же речи, вовсе не схожие с вашим взглядом. А подвижники афонские высказывают свои взгляды с искренним убеждением, как дела давно решенные, и эта сила и теплота убеждений невольно затрагивает каждого. Оставаясь в мире каждый христианин всё таки надеется попасть в рай, а не в ад, однако это не мешает жить ему, как и все живут: религия у всех народов служит утешением и отрадой жизни; но на Афоне мирянин узнаёт, что религию надо понимать иначе, что многое, чего он прежде и за грех не считал, здесь называется преступлением, – словом, здесь разбирается и осуждается каждый шаг мирянина, так что и в самом деле мысли его начинают спутываться и становится страшно возвращаться в этот многогрешный мир.
Трудно представит то тяжёлое состояние, ту тоску безъисходную, какую испытывает здесь мирянин, слишком привязанный к мирским привычкам. Недостаток питательной пищи болезненно действует на организм [67]. Ему жить хочется, а кругом всё замерло и толкует о смерти, читать хочется – читать нечего, кроме книг богослужебных, говорить хочется, но кругом всё молчит, или говорит не о том, чего душа просит. Да и с кем говорить? Пустынники келиоты мрачны и холодны, они ненавидят мир и как то странно говорят с каждым мирянином: в их речах слышится желчный упрек в нерадении о душе своей, в вечном уединении они отвыкли от ласкового слова. Киновиаты, боясь искушений, стараются не вспоминать о мирских делах и боятся мыслить о чём нибудь, кроме дел спасения. Жители штатных монастырей тоже отвыкли мыслить вообще и с ними надо говорить слегка и умеючи; иной и заговорит, но сейчас заметно, что у него совсем не то на душе. Начальство монастырское всецело занято интересами братии, и говорит только о делах и нуждах монастырей своих, а подобные разговоры надоедают слишком скоро… Остаётся только одно наслаждение красотами афонской природы, наслаждение, конечно, великое, но оно тоже теряет свою прелесть, как не с кем разделить его… Притом самые прогулки по Афону имеют свой особенный, пустынный характер. Ходишь по главным дорогам и никогда ни души не встретишь; редко разве порой наткнёшься на бедного келиота, с торбой за плечами, пробирающегося в монастырь на бдение: мимоходом он отвесит низкий поклон и прошепчет своё неизменное «благослови!» – Бог благословит, ответишь ему по обычаю, уйдет он и с ним куда-то спрячется опять вся жизнь афонская. Вокруг пусто, беззвучно, сама природа будто замерла от раскалённого воздуха; ни один листок, ни одна травка не шелохнётся, точно всё это искусственное, точно всё это вылито из стекла и воска. Иной раз целый час стоишь, едва переводя дыхание, чтобы услышать хоть малейший звук живой, и напрасно: разве пролетит изредка какая-нибудь шальная муха со своею однозвучною песнью и эта песня долго потом слышна в воздухе… Утром рано и поздно вечером ещё заметно оживление в природе: слышно пение птиц и стрекотание насекомых, ночью тоже жизни много: в монастырях идут службы, выползают из нор своих любители тьмы: черви, сверчки и кроты, свищут птицы ночные, пробуждаются мириады плотоядных насекомых и проч. Но днём природа афонская большею частью также мертва, как и обитатели её. Вернёшься после такой прогулки в свою келью и поневоле тоска грызть начнёт душу…
Несколько раз приходилось мне просиживать в келье, за работой, в полном одиночестве и по нескольку дней не слышать почти ни единого звука живого. Странно действует на человека это продолжительное безмолвие. Голова работает бессознательно, Фантазии разыгрывается, являются на яву непонятные и грёзы, теряется, наконец, уверенность в собственном существовании и в этом состоянии легко можно дойти до полных галлюцинаций и помешательства. Поверят ли мне, что я нарочно говорил сам с собою, чтобы не отвыкнуть говорить: скажешь, бывало, вслух какое слово и долго потом прислушиваешься к нему. Этим оживлял я уединение моей кельи. Иной раз, вспомнив родину, запоешь вполголоса какую-нибудь песню; смотришь неожиданно отворяется дверь и показывается один из старцев.
– Что ты поёшь, дитя моё? спросит он, вздохнув.
– Да так, взгрустнулось что-то, отче; пою, что придёт в голову.
– Молитвы какие нибудь?
– Нет, не молитвы.
– Это грех; надо петь только разные славословия. Мало ли есть молитв хороших.
– Что же, например, петь мне?
– Ну, пой «Господи помилуй!» молитва хорошая.
– Да я ведь не монах, отче.
– А ты живёшь с монахами, братие слушает тебя и соблазняется. У нас песен петь нельзя.
Ну и замолчишь опять, и хуже заноет сердце от грусти, нервная дрожь заходит по телу; так бы и бросился куда нибудь, убежал бы хоть на край света лишь бы подальше от такой жизни…
Мучительно и то, что не знаешь, как держать себя в отношении к старцам, чтобы не вызвать со стороны их какого упрека, или нравоучения. Все аскеты своею суровою строгостью и подозрительностью внушают какую-то невольную робость; страшно становится говорить с ними, потому что не знаешь, о чём именно говорить. Иной раз, разговаривая с аскетом, забудешься, выйдешь из своей вечно почтительной, пассивной роли и спросишь о чём-нибудь откровенно; а старец, в ответ на это или велит прочесть житие какое, или ничего не скажет, а вздохнёт только; но этот оскорбительный вздох сразу обдаст холодом и откровенное слово само собою замрёт на языке.