Вильям Джемс - Многообразие Религиозного Опыта
"Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?
И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои и на труд, которым трудился я, делая их: и вот все суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем.
Ибо участь сынов человеческих и участь животных – участь одна; как те умирают, так умирают и эти… все произошло из праха и все возвратится в прах… живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению. И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем… Но сладок свет и приятно для глаз видеть солнце. Если человек проживет и много лет, то пусть веселится в продолжение всех их, но пусть помнит о днях темных, которых будет много…" [75].
Таким образом, жизнь и ее отрицание неразрывно сплетены друг с другом. Если жизнь благо, то ее отрицание – зло. Но эти две противоположности являются двумя равнозначущими факторами жизни; всякое счастье на земле омрачено внутренним противоречием и овеяно дыханием смерти.
Душе, опечаленной и испуганной таким положением вещей, религия душевного здоровья может придти на помощь только такими словами: "Все это нелепость и безумие; стряхни его и пойди подышать свежим воздухом!" или – "Мужайся человек! поверь, ты почувствуешь себя вполне бодрым, если подавишь свое болезненное настроение". Но можно ли серьезно считать этот совет удовлетворительным? Приписывать религиозную ценность состоянию ограниченной удовлетворенности преходящими благами могут только поверхностные люди, забывающие истинный облик жизни. Причины, вызывающие нашу печаль, слишком глубоки, чтобы поддаться такому лечению. Мысль о неизбежности смерти, о возможности болезни и страданий – вот что угнетает нас; и тот факт, что мы в данный момент живем счастливо, совершенно несоизмерим с огромной значительностью этих мрачных возможностей. Мы хотим жизни, не омрачаемой угрозой смерти, – здоровья, не сменяющегося болезнью, – добра, не погибающего под ударами зла, но соответствующего нашему идеальному представлению о Добре.
Все эти настроения зависят оттого, насколько чувствительна душа к дисгармонии жизни. "Все мое несчастье в том", говорил один из моих друзей, который жил постоянно в таких настроениях, "что я слишком высоко ценю всеобщее счастье, и мысль о том, что оно преходяще, ужасает и глубоко печалит меня". Таковы многие из нас: стоит нам только потерять немного своей животной жизненной силы, стоит нашим животным инстинктам ослабеть, а легко раздражающейся слабости усилиться, стоит только порогу печали понизиться в нас, – и для нас навсегда уже отравлены все источники радости, и пессимистическое мировоззрение овладевает нами; красота жизни и слава мира являются поблекшими для нас. В конце концов – это непрестанная борьба пламенной юности с дряхлой старостью. И последнее слово всегда принадлежит старости: чисто натуралистический взгляд на жизнь, с каким бы энтузиазмом не делал он свои первые шаги, неизбежно приведет к печали и мраку.
Зачатки пессимизма лежат в корне всякой чисто позитивной, агностической или натуралистической философии. Пусть, пока это возможно, жизнерадостные настроения проявляют свою чудодейственную силу и позволяют нам жить жизнью мгновений, забывая о существовании зла, но зло, подобно черепу на пиршестве, вечно будет напоминать о своей неистребимой реальности. Мы знаем, как сильно горе или радость человека по поводу какого-нибудь явления зависят от его самых отдаленных надежд и чаяний, и ценность каждого данного явления для нас всецело определяется тем местом, какое мы отводили ему в наших воззрениях на мир. Если явление не имеет для нас внутренней ценности, то как бы ни было оно приятно в настоящий момент, – его блеск кажется нам мишурным. Человек, больной скрытым, но роковым недугом, может некоторое время смеяться по-прежнему и с прежней жизнерадостностью выпивать свою кружку пива; но если врач открыл ему ожидающую его участь, то сознание ее неизбежности уничтожит всю радость этих утех. Ибо отныне он не может забыть, что все ведет к смерти, разложению и зияющей пустоте небытия.
Значение и прелесть каждого часа жизни зависят от тех возможностей, какие он влечет за собой. Если человек верит, что все наши переживания полны глубокого нравственного смысла, что наши страдания имеют непреходящее значение; если ему кажется, что Небо милосердно к земле, если все для него дышит верою и надеждой, – горечь жизни не отравит его дней и они будут полны для него смысла и ценности. Но если, наоборот, человек убежден, что жизнь его протекает среди леденящего холода и ужасов всеобщей борьбы, что она лишена вечного смысла, как это утверждает чистый натурализм и популярно-научный эволюционизм нашего времени, – то жизнь для него теряет всякую цену и становится унылой и бессвязной вереницей дней.
Для натурализма, воспитанного на современных космологических теориях, человечество находится в таком положении, как если бы оно жило на замерзшем озере, окруженном непроходимыми скалами, с сознанием, что мало-помалу лед должен растаять, и что неизбежно близится ужасный день, когда он подломится: неминуемая и бесславная гибель – вот людская участь. Чем радостнее жизнь, чем ярче дневное солнце, чем прекраснее ночные огни, тем ужаснее сознавать горький смысл человеческого существования.
Обыкновенно в литературе изображают древних греков, как пример душевно-здоровой жизнерадостности, которая порождается религией природы. Конечно, восторженный энтузиазм, вызываемый в Гомере всем, что солнце оживляет своими лучами, бесспорен. Но и у Гомера стихи, в которых он задумывается над жизнью, окрашены глубокой печалью [76]; вообще, когда грек начинал размышлять о жизни и о неизбежности конца, он становился глубоким пессимистом [77].
Зависть богов, Немезида, следующая за всяким слишком большим счастьем, всепоглощающая смерть, темная неизвестность грядущего, страшная и непостижимая жестокость судьбы, – таков был фон их представлений о жизни. Прекрасная жизнерадостность греческого политеизма – только современная поэтическая фикция. Эллины не знали радости сколько-нибудь похожей по своей ценности на ту радость, которую получают от своих мистических верований и откровений "дваждырожденные" люди, исповедующие не натуралистическую религию, а браманизм, буддизм, христианство или ислам.
Эллинский дух не пошел в этом направлении дальше стоической невозмутимости духа и эпикурейской покорности судьбе. Эпикуреец говорил: "Не стремись к счастью; лучше старайся избежать несчастья. Сильная степень счастья всегда соединена с горем; поэтому плыви к тихой и верной гавани и избегай глубоких вод. Избегай разочарований, не питая неосуществимых надежд и не стремясь ввысь; а главное – ничем не огорчайся". Стоик говорил: "Единственное истинное благо, которое жизнь может дать человеку – это полная власть над своим духом; все другие блага обманчивы". Каждое из этих философских воззрений есть в той или иной степени философия разочарования в дарах жизни. Возможность доверчиво отдаться радостям, которые сами даются нам в руки, равно чужда эпикурейцу и стоику; вся их философия только путь освобождения от печальных последствий их мрачного душевного состояния. При этом эпикуреец надеется достичь благих для себя результатов, сохраняя по возможности душевное равновесие и подавляя свои стремления. Стоик же не имеет никаких надежд, и раз навсегда отрекается от всякого внешнего блага. Есть практический смысл и в той, и в другой форме резиньяции. Они представляют собою различные стадии того отрезвляющего процесса, в котором суждено погибнуть первоначальному опьянению человека чувством счастья. В первом случае разгоряченная кровь успокоилась, во втором – совсем охладела. Хотя я говорю о стоицизме и эпикурействе, как о чем-то ставшем уже историческим прошлым, тем не менее, мне кажется, что они во все времена были и будут типичными переживаниями для известной ступени развития души, отягченной мировой скорбью [78]. Эти переживания указывают на завершение того, что мы называем периодом "первого рождения", и представляют высшую вершину, за которую уже не может взлететь тот, кого "дваждырожденные" назвали бы естественным человеком. Эпикурейство, лишь с большой натяжкой, и только благодаря его утонченности, а стоицизм только своей глубоко моралистической окраской заслуживает названия религии. Оба учения созерцают мир, как дисгармонию непримиримых противоречий и не стараются найти в нем высшего единства. По сравнению с тем сложным мистическим экстазом, который переживает чудом возрожденный христианин или восточный пантеист, – душевное равновесие и невозмутимость, предписываемые этими учениями, кажутся почти грубыми по своей простоте.