Сергей Аверинцев - Аверинцев С. Другой Рим
Для историко–литературного процесса особые последствия имело то обстоятельство, что христианство высвободило из узко иудейского контекста и открыло всем народам ветхозаветный канон, по своей словесной ткани и языковой плоти, по специфическим возможностям своей образности куда более близкий даже коптам, не говоря уже о семитах–сирийцах, нежели кумиры эллинизма — Гомер, Еврипид или Менандр. Подхватив эту традицию, христианство сейчас же ее продолжило. В истории первых шагов сироязычного словесного искусства много неясного — недостает документации. Ясно, однако, что именно тогда произошло нечто решающее. Родным языком первохрис–тиан и самого Иисуса был арамейский, то есть определенная фаза того самого языка, который на более поздней стадии принято называть сирийским; и в чисто словесной плоскости донесенные в тексте Евангелий притчи, афоризмы и речения (увы, переведенные на греческий!) предстают как предвестие будущего расцвета сирийской поэзии. Кое–что лучше угадывается в сирийских версиях Евангелий, в целом вторичных по отношению к грекоязычному канону, но очень ранних (с I—II вв.) и, по–видимому, сохранивших какие–то фрагменты первоначального изустного арамейского предания. Скажем, присказка из Матф. 11, 17: «Мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам печальные песни, и вы не играли», по–гречески удержавшая так же мало, как и по–русски, от специфической «складности» настоящей присказки, звучит в обоих наиболее древних сирийских переводах поистине великолепно:
zemarn lekhon wela raqqedhton we'lajn lekhon wela 'arqedhton.
Здесь сирийский текст явно «первозданнее» греческого текста, переводом которого он представляется. Нам напоминают, что галилейский проповедник говорил все–таки на том же языке, что и сирийские перелагатели Нового Завета. Когда, побуждаемые такими напоминаниями, семитологи принялись за опыты по реконструкции изначальной арамейской формы евангельских изречений, под медлительным ритмом греческого текста проступила сжатая, упругая речь, более похожая на энергичные стихи, чем на прозу, играющая каламбурами, ассонансами, аллитерациями и рифмоидами, сама собой ложащаяся на память, как народное присловье[162]. Например, афоризм «Всякий, делающий грех, есть раб греха» (Ио. 8, 34) дает двустишие:
kul de 'abed het' ah 'abhda hu dehet'a.
В основе лежит игра слов «делать» — 'abed, «раб» — 'abd. Такой же каламбурный характер имеет вопрос: «кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту?» (Матф. 6, 27); «заботясь» — jaseph, «прибавить» — 'oseph. Вот рассматривается случай, «если у кого–либо из вас сын или вол упадет в колодезь» (Лк. 14, 5). Почему, собственно, такое сопряжение «сына» именно с «волом»? Грекоязычные переписчики со временем даже заменили «сына» на «осла» (каковое изменение перешло в латинский и другие переводы, вплоть до русского). Но дело в том, что по–арамейски все три существительных созвучны почти до неразличимости: «сын» — b'ra, «вол» — b'ira, «колодезь» — Ьёга. Для нашего уха такие созвучия отдают чем–то не очень торжественным, и мы называем их каламбурами; но учительная традиция восточных народов искони пользовалась ими как праздничным убранством речи и одновременно полезной подмогой для памяти, долженствующей цепко удержать назидательное слово. В этом пункте проповедь Иисуса, звучавшая перед жителями северной Палестины по–арамейски, не отличается от проповеди Гаутамы Будды, звучавшей полтысячелетия ранее перед жителями северной Индии на языке пали:
appamado amatapadam, pamado maccuno padam
appamatta na miyantti, ye pamatta yatha mata[163].
И там, в Индии, почти каламбурное сцепление слов закрепляло в уме сцепление понятий («бес–суетность», appamado — «путь бес–смертия», amatapada). Серьезно это было или несерьезно? Серьезнее некуда. Но это не солидная, специфически «буржуазная» новоевропейская серьезность пуритан, да и не «возвышенное» в античном вкусе. «Возвышенное» — слишком греческая категория, в ней слишком много эстетизма, культа культуры и пафоса дистанции, чтобы иметь какое–нибудь отношение к поэтике Дхаммапады и тем паче Евангелий. Библейское мироотношение, выразившееся в самой лексике древнееврейской и арамейской речи, живет антитезами «жизни» и «смерти», «мудрости» и «суеты», «закона» и «беззакония», оно различает святое и пустое, важное и праздное — только не «возвышенное» и «низменное»: последняя антитеза полагается лишь культурой, ориентирующейся на категории греко–римской классики, и вне ее лишается смысла. Нам лучше на время забыть об аттической мере и правильности, о величавой осанке Ватиканской статуи Августа, о звоне латыни Вергилия. Полезнее помнить о фигурах с надгробий Пальмиры, которые бывают почти смешными с точки зрения классического вкуса, но глаза которых умеют заглянуть прямо в наши глаза. Что в этом мире «серьезно»? Уж кто был серьезен до суровости, до жгучей напряженной сосредоточенности, так это Ефрем Сирин, самый большой сирийский поэт IV в., к поэзии которого от арамейских афоризмов Евангелий ведет очень прямая, просматриваемая дорога. Биографы Ефрема свидетельствуют, что увидеть его смеющимся едва ли кому удавалось. Но одно из его стихотворений имеет акростих «Ефрем, Ефрем, Ефремка» (aphrem, aphrem, pre'muOn'), и здесь даже нельзя говорить о стилистическом «снижении»; снижение предполагает концепцию «высокого стиля» как свой коррелят и точку отсчета, как центр для своей эксцентрики, но Ефрем сам находится в центре своей словесной сферы и нимало не эксцентричен.
Когда мы говорим о таких явлениях, как евангельские изречения и акростих Ефрема, очень трудно и очень важно разделять в уме два различных аспекта — общехристианский и специфически арамейский, сирийский, шире — ближневосточный. Тон уничижительного и горестного вздоха над самим же собой, над грешным Адамом в себе, так же необходимо и закономерно вытекает из коренной установки христианства, как и смягчающий интонацию, «утешающий» лепет уменьшительной формы. Еще в псалме 130 было сказано: «Не смирял ли я и не успокаивал ли души моей, как дитя, отнятое от груди матери? Душа моя была во мне, как дитя, отнятое от груди». Роль диминутивных форм для христианской словесности, особенно низовой, можно наблюдать, как известно, в различные эпохи и в различных языковых сферах — от греческого «койне» Нового Завета (где и хананеянка сравнивает себя с «собачками» или «щенятками», которым перепадают крохи с хозяйского стола, и апостол Иоанн называет свою паству «детушки») до ранних текстов францисканского движения на итальянском языке в XIII—XIV вв. (где и Франциск — не «бедняк», а «беднячок», «Poverello», и легенды о нем — не «цветы», а «цветочки», «Fioretti»). Но в греческой и латинской языковых традициях была ощутимая для образованных людей, хотя бы и христиан, норма антикизирующего вкуса и высокого стиля, которая на правах преднаходимого противостояла подобным тенденциям, ставя их в принудительные отношения противоположенности себе, оттесняя на периферию «большой» литературы, навязывая им статус стилистической неполноценности, может быть, умилительной, даже святой, но не подлежащей принятию всерьез в плане эстетическом и требующей некоего исправления (впоследствии византийцы переписывали ранние жития святых, приглаживая их слог по античному образцу). Ни в арамейской языковой традиции евангельских времен, ни в сирийской языковой традиции времен Ефрема ничего схожего просто не было. Отсюда сила и уверенность, с которой определенные возможности видения мира и его выражения в слове прорываются для начала именно здесь, за пределами греко–римской сферы, чтобы затем дать пример литературному творчеству на «классических» языках. Так должны оцениваться арамейские «каламбуры» Евангелий, историческое продолжение которых — энергичные, резкие созвучия в стихах Ефрема:
Kti bat bgalyata sbihat bkasyata 'mirat bkaryata tmihat bsetlata…[164]
А в дальнейшей перспективе, на расстоянии еще двух столетий, и греческий язык обнаруживает способность к этой совершенно неклассической, чрезмерной для античного вкуса плотности звуковой орнаментики. Византийский гимн VI в., который называется «Акафист», то есть в буквальном переводе «Песнь, при воспевании которой не должно сидеть», весь написан вот так:
Chdre di'Is i chari eklampsi, СЬёге di'Is ara eklipsi…[165]
Без арамейско–сирийского образца это едва ли было бы возможно. Разумеется, греческая поэзия и особенно греческая риторическая проза «искони знали игру созвучий — аллитераций и прежде всего «гомеотелевтов», то есть рифмоидных окончаний, которые сопрягали одинаковые по своей грамматической форме слова, будучи разнесены по концам синтаксических отрывков. Но в античной литературе созвучия имеют иную фактуру: «имеющий уши» ни за что не спутает одного с другим. Разница так же велика, как между ровным блеском поверхности античных мозаик и самоцветным мерцанием мозаик византийских или расстановкой фигур на аттических вазах и фризах и орнаментальной симметрией, вяжущей фронтально развернутые тела и дики на коптских тканях или фресках Ду–ра–Европос. На смену «благородной простоте и спокойному величию», как характеризовал в свое время эллинскую классику Винкельман, приходит более «детский» вкус к звону слова и блеску драгоценного камня, металла или смальты, но вместе с ним — и более властное духовное начало, большая «пронзительность».