К. Мочульский - Гоголь. Соловьев. Достоевский
Свербеева нашла в «Переписке» "странную гордыню " и только «обманчивый отблеск христианского смирения».
Аксаков называл гордость Гоголя дьявольской и писал: «Книга Ваша вредна, она распространяет ложь Ваших умствований и заблуждений».
Заметим, что так писали московские друзья, славянофилы, люди одних убеждений с Гоголем. Что же скажут враги?
Эти письма произвели на Гоголя страшное впечатление: удар был столь неожиданный и жестокий, что Гоголь растерялся. От упоения собственным величием он с невероятной быстротой переходит к полному самоуничижению. Правда, в течение нескольких месяцев он страдал бессонницей, и душевные силы его были истощены, но все же внезапность этого переворота поразительна. «Появление книги моей, — пишет Гоголь Жуковскому 6 марта, — разразилось точно в виде какой‑то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому… Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее… Как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа… Право, есть во мне что‑то хлестаковское». То же, в еще более резкой форме, повторяется в письме к отцу Матвею (9 мая): «Есть люди, которым нужна публичная, в виду всех данная оплеуха. Это я сказал где‑то в письме, хотя и не знал еще тогда, что получу сам эту публичную оплеуху. Моя книга есть точная оплеуха».
Мучительно читать эти униженные, постыдные самообвинения, это навязчивое повторение слова «оплеуха». Есть что‑то патологическое в гоголевском исступленном самобичевании. Он кается в своей «незрелости», «резкости», «дикости и заносчивости», «в самоуверенности», «самоослеплении», «невоспитании»; он болеет «незнанием многих вещей в России», он возомнил о себе, что может поучать' других, а на самом деле все еще ученик и т. д. Но, охотно и даже с неким наслаждением обвиняя себя, Гоголь упорно защищает свое детище. Перечислив недостатки «Переписки», он прибавляет: «Право, труд мой больше полезный и существенный, чем думают многие». По его мнению, книга была полезна прежде всего самому автору; благодаря ей он узнал, как он еще далек от совершенства; не было бы ее, не посыпалось бы на него все это множество спасительных для него упреков; без появления «Переписки» не устремилось бы за его душу столько чистых молитв.
«Поверь, что без этой книги не было бы на чем испробовать нынешнего человека. А проба эта нужна, и в этом отношении книга моя, несмотря на все ее недостатки — сокровище» (Плетневу, 17 апреля).
Между тем удары сыпались за ударами: русское духовенство, в лице архиепископа Иннокентия, о. Брянчанинова и о. Матвея Константиновского, сурово осудило переписку. Даже после жестокого письма о. Матвея Гоголь все еще не сдается. «Не могу скрыть от Вас, — отвечает он отцу Матвею, — что меня очень испугали слова ваши, что книга моя должна произвести вредное действие, и я дам за нее ответ Богу. Я несколько времени оставался после этих слов в состоянии упасть духом; но мысль, что безгранично милосердие Божие, меня поддержала… Цель моей книги была добрая». Как могло случиться, что представители церкви ополчились против книги, в которой заключалась вдохновенная защита православия? Почему славянофилы пришли в «восторг от негодования»? Гоголь прав, жалуясь С. Т. Аксакову на «вихрь недоразумений». «Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины — этого я и сам не могу понять».
После осуждения со стороны духовных особ посыпались беспощадные отзывы в печати Павлова, Галахова, Белинского. Статья последнего в «Современнике» вызвала письмо Гоголя к ее автору, в ответ на которое Белинский написал свое известное письмо от 3 июля из Зальцбрунна. По его мнению, Гоголь — апостол кнута и невежества и не христианин. «Кто способен страдать при виде чужого страдания, — писал Белинский, — кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, тот носит Христа в груди своей, и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Не истиной христианского учения, а болезненной боязнью смерти, черта и ада веет от вашей книги».
До нас дошли черновики ответа Гоголя Белинскому: они бессвязны и беспомощны. Гоголь не мог более защищать свою книгу; он был окончательно разбит. Только через месяц посылает он Белинскому короткое письмо, в котором признает свое поражение. «Душа моя изнемогла, все во мне потрясено. Могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, нежели я получил письмо Ваше. Бог весть, может быть в словах ваших есть часть правды».
Больной, измученный и душевно неуравновешенный, автор «Переписки» из одной крайности переходит к другой. Он решительно отрекается от своего учительского призвания. «Упреки же, равно как и советы мои, — пишет он матери 7 июля, — я прекратил потому, что увидел свое собственное безобразие и почувствовал, что мне необходимей делать самому себе упреки и давать себе самому советы». То же отречение от нравственного служения выражено в письме к Жуковскому (декабрь 1847 г.). «В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни».
Это отступничество стоило Гоголю страшных страданий. Некоторые его письма — один сплошной стон. «Ради самого Христа, прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия… из милосердия прошу вас войти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь…» (Аксакову 10 июля). И в «Авторской исповеди»: «Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением».
* * *
В мае 1847 года Гоголь пишет «Авторскую исповедь», в которой старается объяснить, почему он оставил искусство ради проповеди, и рассказывает «повесть своего писательства». Приписывая неуспех «Переписки» своему незнанию современного русского человека, он спрашивает себя: «Должен ли я в самом деле писать?» — и отвечает отрицательно. «Мне, верно, потяжелее, чем кому‑либо другому отказаться от писательства, когда это составляет единственный предмет всех моих помышлений… Но, повторяю вновь, как честный человек, я должен положить перо даже и тогда, если бы чувствовал позыв к нему».
Это самый трагический момент в жизни Гоголя: все воздвигнутое им здание учительства, государственного служения, общественной пользы рушится сразу; возвращение к художественному творчеству невозможно; «как честный человек», он должен отказаться от всякого писательства.
Что же у него остается после двойного отречения? Пройденный им тяжкий духовный путь? Купленный столькими страданиями мистический опыт? А что если и они — заблуждение? В середине сороковых годов Гоголь переживает последний и жесточайший кризис — кризис религиозный. Он начинает сомневаться в самом интимном и святом — в своей близости ко Христу, в своей любви к Богу. А что, если прав Аксаков, толкующий о его союзе с дьяволом, и он действительно пребывает в греховном ослеплении и «прелести»? Гоголь вступает в последний круг своего ада — в пустыню богооставленности. Раньше он говорил о Боге, потому что ему «невольно говорилось», потому что это было ему дано свыше; теперь он полон опасений, недоверчивости, сомнений, как внезапно ослепший боязливо шарит вокруг себя. В письме к Иннокентию, архиепископу Херсонскому, Гоголь пишет: «Я дал себе слово остановиться писать, видя, что нет на это воли Божьей. Говорить о мелком и ничтожном в жизни не хочется; говорить же о высоком, — но тут на всяком шагу встретишься со Христом и можешь наговорить нелепостей». Так легко отрекается он от себя, так покорно и смиренно повторяет то, что внушили ему его враги.
До чего дойдет он в своем самоуничижении, где остановится его самоубийственное изуверство? В письме к Шереметевой Гоголь пишет, что он «еще ученик во всем», что это открытие его смирило; и прибавляет, в виде намека: «и с тем вместе как бы охладило меня и в том, в чем бы я никогда не хотел охлаждаться».
Отъезд в Святую Землю откладывался с месяца на месяц; придумывались разные предлоги, а между тем причина была вполне ясна: у Гоголя пропала охота ехать в Иерусалим.
«Не ехать в Иерусалим, — пишет Гоголь Погодину, — как‑то стало даже совестно. Если нет внутреннего желания так сильного, как прежде, то все‑таки следует хоть поблагодарить за все случившееся…»
О тех же сомнениях говорит он и Шевыреву (письмо из Неаполя 2 декабря 1847 г.):
«Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим? Прежде я был, по крайней мере, в заблуждении насчет самого себя… Я думал, что молитвы мои что‑нибудь будут значить у Бога… Теперь думаю: не будет ли оскорблением святыни мой приезд и поклонение мое? Если бы Богу было угодно мое путешествие, возгорелось бы в груди моей и желание сильнее, и все бы меня тянуло туда, и не посмотрел бы я на трудности пути. Но в груди моей равнодушно и черство…»