Александрова Т. Л., Суздальцева Т. В. - Русь уходящая: Рассказы митрополита
Химию — а это был мой нелюбимый предмет — преподавал совсем старый человек, Петр Петрович Лебедев. Лекции он читал в большой аудитории — человек на 300, — которая всегда была заполнена дай Бог на треть. В начале лекции, окинув взглядом присутствующих, он обычно говорил: «Что–то маловато!» — «Да нет, как же, все здесь!» — отвечали ему. Он начинал перекличку: «Абрамов!» — «Здесь! — «Авдеев!» — «Здесь!» — И по списку получалось, что, действительно, все на месте. «Не может быть!» — удивлялся он и начинал считать по головам. Число не сходилось. На все это уходило минут двадцать — и так каждый раз. Но сам старик относился к этому весьма благодушно. Устраивали с ним и другие шутки. Он писал на движущейся доске, и писал много — какую–нибудь формулу смазки для шпал, например: креозота — столько–то и т. д. Вдруг кто–нибудь говорил: «Петр Петрович! А у меня не сходится!» — «Как не сходится?» — «Валентность не та!» — Он откручивал доску назад, а этого–то и добивались: туда была вставлена губка, которая стирала все написанное. Но на практических занятиях приходилось трудно: у Петра Петровича была ассистентка, беспощадная дама, которая спуску не давала ни в чем.
Зав. кафедрой гидравлики у нас был профессор А… На нашем потоке училась его дочка Наташа. И вот <73> профессор иногда прерывал связную речь — о потоках, о струях, — и говорил: «Наташка, дура! Опять не слушаешь, как же ты экзамен сдавать будешь?!» — и продолжал дальше. Он был очень ученый человек, прекрасный лектор, но некоторые не могли его слушать. Был у меня товарищ, Коля, фронтовик, он однажды говорит: «Не могу А… слушать, он все время откашливается». Я прежде этого не замечал, но как Колька мне сказал, так и меня это стало отвлекать от содержания лекции, и я тоже стал считать, сколько раз он кашлянет. А что кашлял он, было не удивительно: внизу в лаборатории был страшный холод.
Электротехнику вел Отто Юльевич Венедикт — венгерский еврей по национальности. Он использовал забавные методические приемы. Например, задавая задачку на тяговую силу мотора, формулировал ее так: «Смотрите, я стою под грузом. Груз — две тонны. Ну, и что же вы делаете? Он же на меня упадет! Вон, уже падает!!!» Естественно, в жизни подобные задачки надо было решать очень быстро.
Курс физики читал профессор Зëрнов, долгое время живший в Англии. На лекциях он иногда допускал ремарки в наш адрес, что мы плохо себя ведем на улице. «Ну, как же так можно? — удивлялся он. — Переходят улицу там, где не положено! Висят на трамвае!! Прыгают на ходу!!! В Лондоне вы этого не увидите. Джентльмен себе ничего подобного не позволит, а того, кто позволит, полицейский вправе так стукнуть дубинкой, что больше ему этого не захочется».
Вообще многие старые профессора были немного с чудинкой, — таков уж был у них обычай. Фамилия одного была не то Ситников, не то Сотников — не помню. Читал он экономическую географию. В аудиторию врывался со звонком, поворачивал стул спинкой к слушателем, садился на него верхом, спиной к доске, и, рассказывая, показывал указкой на карте, — не оборачиваясь, но никогда и не ошибаясь. Заканчивал ровно со звонком, и в следующий раз начинал точно с того места, на котором кончил. Нас это забавляло, так что мы даже записывали, чтобы сверить.
<74> В МИИТе тогда «гостил» ЛИИЖТ. [34] Профессура, вернувшаяся из Новосибирска, жила в 6–м корпусе. Среди профессоров ЛИИЖТа были лекторы, которых мы бегали слушать наряду со своими. Одним из них был Николай Михайлович Егоров. Он читал теорию механизмов и машин, — ТММ — что на студенческом языке называлось «ты моя могила». В конце семестра он делал обзорную лекцию по прочитанному курсу, блестяще все суммировал и сам с добрым юмором говорил: это обзорная лекция. Но мы называли ее «Как сдавать экзамен». Действительно, он перемежал теоретический материал с теми или иными рассказами о приготовлении «наглядных пособий», то есть шпаргалок, и вспоминал эпизод, когда он что–то спросил у одного из студентов по поводу хитро составленной шпаргалки, и тот ему ответил: «Профессор! Ведь вы знаете, в нашем деле без шпаргалки невозможно!» Сам Николай Михайлович говорил, что толковая шпаргалка означает, что человек проработал курс, — если смог вместить его на весьма ограниченной площади.
Он женился на студентке, и мы часто наблюдали, как он гуляет по двору с колясочкой.
Мы знали, что актовый зал был некогда домóвым храмом. Конечно, речи о его восстановлении не было. Но как–то негласно признавалось то, что возвышение, расположенное на месте алтаря — священное место, и оно ничем не было занято. Воинствующего атеизма не было. Преобладал общий дружеский тон. Кто–то бывал в церкви. Посещавшие храм не вызывали удивления или критики. Однажды один из студентов рассказал о своей озорной выходке в церкви. Его никто не поддержал и, тем более, никто не одобрил.
Одного из моих друзей вызвали в комитет комсомола. Стали расспрашивать, о том, о сем. Потом секретарь комитета спросил его: «А что–то фамилия у вас подозрительная: Рождественский» — «Конечно, — ответил тот, — как и ваша». Фамилия секретаря была Успенский.
Иногда мы узнавали в храмах наших профессоров, скромно стоящих где–то в уголочке, а нередко и военных, <75> у которых под штатским пальто или плащом отчетливо прорисовывались погоны. [35]
Однажды в Великую Пятницу мы сдавали экзамен. Принимал его, как я помню, доцент Смирнов, и здорово меня мучил. Пока я сидел, готовился, он встал, повернулся ко мне спиной, и я увидел у него на пиджаке подтек воска. «Ах ты, — думаю, — меня терзаешь, а сам–то вчера где был?» Конечно, слушал «Двенадцать Евангелий»!
Естественно, все мы слушали курс исторического материализма, политэкономии, получали соответствующие баллы на зачетах и экзаменах, но среди нас были молодые люди, — особенно из фронтовиков, — глубоко чувствовавшие ту историческую духовную традицию, которая напрямую ассоциировалась с Церковью. Дискуссий, как правило, не вели. Но преобладало, как основное направление, бережное отношение к историческому прошлому Родины, что, кстати, и было общим настроением героизма и патриотизма.
Актовый зал сохранялся в первоначальном цветовом состоянии, но был забелен, закрашен, и никаких признаков храма не было видно. Президиум и, в случае необходимости, кулисы, были с южной стороны, там, где сейчас стоит рояль. Зал был заполнен стульями, но для особо популярного выступления мы приносили на последние ряды длинные черные столы на шесть человек из близлежащих аудиторий и создавали амфитеатр. Первые ряды занимали стулья, затем — стулья на столах, затем стол на стол — уже без стульев. Сооружение было прочным, но спускаться с последнего ряда — под потолком — было нелегко.
<76> У нас была постоянная стенгазета, новая, профильного содержания. Наиболее ярко вспоминается репортаж «Новой стройке МИИТ посвящается». Переход в первый корпус с Новосущевской улицы первоначально был открытым. В 1944 г. для наведения порядка вдоль него по линии нынешнего железобетонного забора поставили металлический, высотой два с половиной — три метра, с острыми пиками. Таким образом, оставался только главный вход — с Бахметьевской. Прямо напротив ворот была трамвайная остановка и все — профессора и студенты, — с большими трудностями в часы пик ездили вместе. Студенты уступали место профессору на площадке или на подножке (трамваи были, конечно, старого образца, с неавтоматическими дверями, которые по причине многолюдства не закрывались). Сами же студенты висели снаружи, стоя на одной ноге на какой–нибудь детали и держась за другую, и поэтому профессор химии Петр Петрович Лебедев называл их «висунами». Так вот, те, кто шел с Новослободской от метро, не желая обходить квартал, перелезали через забор. Упомянутый выше репортаж был проиллюстрирован рисунком: забор и на его острых пиках висят студенты в самых акробатических позах. Я тоже через этот забор лазил и однажды даже брюки порвал.
Как заповедное место вспоминается библиотека с ее старинным интерьером, очередью за учебниками и выпрашиванием «на денек» серьезных отраслевых изданий.
Аудитории были нетопленые, писать — не на чем. Мы меняли свои продовольственные карточки на бумагу, знали на центральном рынке, у кого можно купить подешевле. Кроме того, нам давали талоны на табак и надо было курить: перекур — вещь обязательная к исполнению. Мы великолепнейшим образом умели закрутить кусок газетки, засыпать туда табак, скрутить, потом вынуть «катюшу» из кармана, высечь необходимую искру и потом обменяться — кто искрой, кто табачком. Это был целый ритуал, — как в армии, так и у нас. Пришлось курить и мне. Своей потребности в этом у меня не было — так что, как только кончилась <77> война, я скрутил свою последнюю сигарету и больше уже к этому не прикасался. [36] Я тогда–то большую часть табачных карточек обменивал на бумагу. Помню, пожаловался старшему брату, Николаю Владимировичу: «Все бы ничего, но бумаги нет, очень трудно, она дорогая». А он рассмеялся и говорит: «Знаешь, когда мы учились, мы ходили по пустым вымершим квартирам, срезали обои и на них писали».