Сельский Священник - Записки сельского священника
В первый ещё дом все явились уже навеселе и чувствовалась только суетня и теснота; но дворов через 15–20, перепились все и далее ходить не было уже никакой возможности. Богоносцы шли впереди меня и, по очереди, успевали выпить до меня; а хвост мой, на просторе, имел возможность пить, сколько угодно, таким образом скоро перепились все до единого, кроме ребятишек и старух. Войдя в дом я начинал петь, за мной вваливала вся толпа, но вваливала не затем, чтобы молиться, а всякий, наперерыв один перед другим, старался поскорее с хозяином и хозяйкой похристосоваться, схватить яйцо, грош и маленький, нарочито для этого случая испечённый, хлебец. Ввалит толпа, — и пойдёт шум, гам, возня, ссора!... Беда, если кто схватит что-нибудь не по чину, — пономарица, прежде дьяконицы, просвирня, прежде пономарицы, дьячков мальчишка, прежде дьяконова! Всякий старался только о том, чтобы поскорее схватить что-нибудь и не остаться без подачки, и больше не думал ни о чём; о благоговейном же служении тут не могло быть и речи, даже между членами причта, а хвост, — так, просто, потеха! Выносит, например, хозяйка хлебец, нужно бы, по чину, взять дьяконице, а дьячиха, откуда ни возьмись, да и схватит, — ну, и пошло писать! Тут помянутся все прародители, да и с детками!... Не скоро, вероятно, хозяева приходили в себя, когда мы отваливали! Наконец я увидел, что один член причта, тычась носом сам, ведёт под руку свою благоверную супружницу, тоже крепко клюнувшую. Я велел тотчас отнести иконы в церковь, а сам ушёл домой. Причт мой был несказанно рад, что я дал отдохнуть ему и выспаться.
Поутру я призвал к себе причт и сказал, чтобы ни жёны, ни мальчишки, ни старушонки, — никто не ходил с нами. Причт мой почёл это и оскорблением и разорением, и неслыханным нововведением и начал, было, горячо возражать мне; но я решительно сказал всем, что если они не сделают так, как я велю им, то я не пойду совсем и лишу их последнего дохода. Согласились; всё бабьё осталось дома, при нас стал ходить только церковных староста для продажи свеч; богоносцам же я пригрозил, что прогоню всех ту же минуту, как только замечу в выпивке. И мы стали ходить без всякого гаму. Но вековая нужда укрепила и вековые привычки: дьяконица не вытерпела и начала шмыгать по дворам, дворов на десять от нас позади; за ней вышла другая, третья, ребятишки — и пошли, из двора во двор, целым табором. Утром нужно было ехать в деревню и я объявил причту, что если чья-нибудь жена их явится туда, то я сию же минуту уеду из деревни. Не приехала, действительно, ни одна; но за то причт мой отмстил мне самым жестоким образом: дворе в десятом все трое были пьянёхоньки. Я один прошёл три деревеньки, отстоящие одна от другой вёрст на пять. Распутица была страшная: нельзя было ехать ни в телеге, ни в санях, ни даже верхом, и я должен был идти пешком, проваливаясь в мокрый снег и воду на каждом шагу; приходилось делать огромные обходы, или переползать через овраги и речки по сугробам и льдинам, под которыми вода клокотала. Такие переходы, конечно, прямо угрожали жизни, но... нужда опасности не знает.
На следующее утро я объявил причту, что я тогда только поеду в деревни, если все они дадут мне честное слово, что они пить водки не будут ни одной капли. Слушая мои увещания, дьячок задумался, улыбнулся и говорит: «Я, пожалуй, не стал бы пить, да, право, батюшка, стыдно. Станут подносить, а я и скажу: «Я не пью». И самому-то странно выговорить этакое слово, — «не пью», да и мужиков-то удивишь и никто не поверит. Ведь, хоть разбожись, не поверят. Григорьич не пьёт!... Не то, что мужик, а я и сам-то не поверю себе, если я выговорю этакое слово». После долгих колебаний и просьб, я всё-таки получил обещание не пить, и действительно никто не выпил ни капли. Я радовался от всей души.
Заручившись обещанием дьякона не пить, я поручил ему получать плату за молебны. Это много ускорило нашу ходьбу. Мужик, обыкновенно, делает не торопясь всё, — с охотой ли он делает что-нибудь или нехотя, — это всё равно. Поэтому, пока он возится со своим мешком, я успевал отслужить в следующем дворе весь молебен, так что дьякон приходил только к самому концу. При расплатах у дьякона, очень нередко, бывал с мужичком и торг. Несколько раз я, под каким-нибудь предлогом, нарочито останавливался послушать эту забавную и вместе грустную сделку. Такие сделки бывали чуть не в каждом доме. Мужик непременно даст три-четыре коп., дьякон: «Что ты, Фёдор Иваныч, побойся Бога: за пасхальный молебен 3 коп.! Всё уж надо гривенничек!»
— Э! отец дьякон, гривенничек! Больно много, жирен будешь!
— Уж так с твоего гривенника и разжиреешь! Не бойсь, не разжирею! Прибавь, не скупись, прибавь!
Мужик вынимает ещё 5 копеек.
— На, вытянул!
— Нет, уж, не жалей, прибавь, тебе Бог веку прибавит. Дотягивай до гривенника-то.
— Та́к вот, за то, что я тебе прибавлю, и веку Бог прибавит! Будет, больно жаден.
— А я тебе говорю, что прибавит. Не за гривенник, а за доброту твою Бог веку прибавит. Доброго человека и Бог любит.
— А ты, видно, не хочешь, чтобы тебе Бог веку-то прибавил, выжимаешь гривенник-то? Будет восемь копеек, чего тебе ещё?
— Да, ведь, восемь-то кабы мне все; а то ведь нас четверо, из них мне только 2 копейки. Пасха-то одна в году-то, гривенник-то можно дать.
— Пасха! Чай не одна Пасха! А праздник, Рождество, Крещенье? Только и знай, что плати.
— Ну, доживи, сперва, тогда и говори.
— Будет, будет, ты ведь цыган!
Однажды мужик вынул из кармана мешок, запустил туда руку и стал перебирать гроши. Дьячок мой, Григорьич, наклонил на сторону голову, глядит на мешок и певучим, жалобным голосом, пресерьёзно, протянул: «Истощайте, истощайте до основания его» (Псал. 136,7)! Я не мог удержаться от смеху.
Так, почти, всегда бывает у нас при молебнах. Видно, иногда, что мужичок молится с полным усердием, радуешься, смотря на него и вдруг это чувство умиления обрежут торгом. Брать же то, что дают, — ходьба не будет стоить сапог. Городское духовенство делает то же самое. Только разница в том, у нас торг оканчивают гривенником, а там с гривенника начинают. Единственные люди, в этом отношении, не унижающие своего достоинства, — это священники при казённых учебных заведениях, получающие жалованье. Они одни составляют исключение.
VII.
В селе нашем было два священнических домика, — один, оставшийся после предместника моего, о. Андрея, о котором говорил мне староста, что он много вывез казны; другой, оставшийся после священника, умершего года три тому назад. Первый был на 2½ саженях, состоящий из одной комнаты, с кухней через сени, под общей соломенной крышей, с амбарчиком и плетнёвой огородкой; второй на 4 сажен., тоже с соломенной крышей, но без всякой огородки и пристроек. В первом квартировал сапожник, во втором жила хозяйка — вдова, с двумя малолетники детьми, питаясь шитвом, подаянием и получая пособие от «попечительства о бедном духовенстве» при три рубля в год на ребёнка.
С неделю спустя после Пасхи приходит ко мне староста и говорит: «Батюшка! Тебе, чай, надоело жить в мужицкой избе, да и «міру» тяжело держать тебя. Хоть бы другие деревни помоги, а то, — нет, всё мы, да мы. Ты знаешь: «мір» платит за тебя по рублю (ассигн.) в месяц, да ослобоняет хозяина от подвод. Это «міру» не под силу. Покупай свой!»
— Денег нет, братец, покупать не на что.
— У вас всё денег нет. А как «мір» откажет от квартиры, так и деньги найдёшь. Хошь мы купим тебе у старой попадьи за шаль (за ничто)? Она живёт на мірской земле. Сноси, да и только! Давай нам землю! Хочет — не хочет, отдаст. Бери!
— Да на тебе иль креста-то нет, что ты хочешь сироту выгонять? Куда же она-то пойдёт?
— Куда знает: мы для тебя же.
— А я обижать и выгонять не буду.
— Ну, покупай Андреев.
— Хорошо, я напишу ему.
Через несколько дней ко мне привалил весь уже «мір» и потребовал от меня, уже настоятельно, чтобы я покупал свой дом. Идя ко мне «мір» зашёл ко вдове и чуть уже не выгнал её из её дома. Я сказал «міру», что притеснять сироту и безбожно и бессовестно; отказался покупать её дом, списался с о. Андреем; он уступил мне в долг за 200 руб. ассиг. и, через две недели, мы жили с женой уже «в своём» доме. Очутившись на свободе, в сухом и светлом домике, мы с женой почитали себя людьми счастливейшими в міре. После пятимесячных страданий нам не верилось, что мы можем жить теперь свободно. На что, бывало, ни взглянешь, — всё казалось нам и уютным, и удобным, и сподручным, — удовольствию не было предела!
После Пасхи весь мой причт, собственными своими горбами, принялся за пашню. Тут уж причт мой отличить от мужика нельзя было ничем: такая же плохенькая лошадёнка, такой же кафтанишко, сапожишки и пр.; единственное отличие, — что из-под шляпёнок выбивались прядями долгие волосы. Вздумалось посеять десятинки четыре пшенички и мне. Но опыт показал мне, что священнику заниматься хлебопашеством совсем неудобно: во-первых, в семинарии мы много потратили и силы, и времени на изучение сельского хозяйства; мы учили и о различных удобрениях, севооборотах, земледельческих орудиях всех родов, — чего-то мы не учили! Но на деле всё это оказалось пустым и неприложимым... Кроме плохой церковной земли и обыкновенной крестьянской сохи, мы не имели и не могли иметь ничего. Вся наша семинарская премудрость, как была в голове, так там и осталась. Во-вторых, хлебопашество отвлекает священника от существенных его обязанностей: священник должен быть неотлучно дома, чтобы быть готовым явиться, для исполнения прямых его обязанностей, по первому требованию. С хлебопашеством же это невозможно. Тут неизбежны опущения или по должности, или по хозяйству. В жнитво у меня было человек 15 рабочих подённых, я был в поле, за мной и приехали из деревни верстах в 13-ти. Я проездил более четырёх часов, без меня подёнщики мои не работали почти ничего. Стало быть я и заплатил, попусту, за 60 рабочих часов. Не ехать, тоже невозможно: больной мог умереть. Поэтому, с первого года, — с первого опыта, — я не занимаюсь хлебопашеством весь свой век. Кроме того, чтобы извлечь из земли капитал, для этого нужно сперва капитал вложить в землю. А этого-то у нас и недостаёт.