Павел Парфентьев - Эхо Благой Вести: Христианские мотивы в творчестве Дж. Р. Р. Толкина
Утратив мать, Толкин почувствовал, что все вокруг ненадежно, и его природный оптимизм отныне уравновешивался глубокой внутренней неуверенностью. Быть может, именно потому он не знал умеренности ни в чем: любовь, интеллектуальный восторг, отвращение, гнев, неверие в собственные силы, чувство вины, веселье — любая страсть поглощала его целиком и полностью, и в тот момент и одна другая эмоция не могла послужить сдерживающей силой. ‹.‚.› Пребывая в депрессии, он чувствовал, что надеяться не на что ни ему, ни всему миру; и, поскольку зачастую именно депрессия побуждала его поверять свои чувства бумаге, дневники Толкина, как правило, отражают только мрачную сторону его натуры. А пять минут спустя, оказавшись в обществе друга, Толкин забывал обо всех черных мыслях и снова приходил в превосходное расположение духа.[96]
Желание биографа привнести «конфликт» в жизнь своего героя, чтобы его жизнеописание было интереснее читать, вполне понятно. Но все же, мне кажется, что, не будучи вполне христианином, Карпентер не совсем верно понял некоторые характерные черты личности Толкина — черты, в целом заметные при чтении его писем. Христианское мировоззрение, отношение к действительности тоже может кое–кому напоминать «бросание в крайности»: здесь скорбь и боль Великого Поста и Страстей Христовых соседствует с торжествующей радостью Воскресения и Пасхи. Хорошим примером этого сочетания в духовной жизни западного католика может послужить Розарий — одна из самых распространенных молитв в Церкви латинского обряда. Эта молитва состоит из пятнадцати «тайн» — определенных последований молитвословий, соединенных с размышлениями о тех или иных событиях из жизни Христа. И не случайно ‹-скорбные» Тайны, связанные с Распятием и Смертью Господа были расположены в ней между «радостными», связанными с Рождеством — и «торжественными», имеющими отношение к Воскресению. В мировоззрении христианина «крайности» сходятся. Оно одновременно и «пессимистично» и глубоко «оптимистично»; оно уходит от «мира» и одновременно выходит к нему. В восточной христианской традиции существует даже особое слово для обозначения этого отношения к миру и душевного строя — «радостопечалие». Скорбь и радость идут рука об руку в христианском видении мира; и радость никогда не избавляется от оттенка скорби — до тех пор, пока не «станет совершенной» в Царствии Божьем, а скорбь никогда не становится отчаянием — ведь в «продолжительном поражении» вера отчетливо видит «отблески финальной победы». И мне кажется, именно этот духовный строй, знакомый христианским подвижникам и Запада, и Востока, был свойственен Толкину — строй близкий и понятный христианам, но кажущийся странным и противоречивым многим другим.
В заключение этой главы стоит коснуться еще одной темы. Так случилось, что популярность книг Толкина отчасти обернулась против них самих — на волне этой популярности «Властелина Колец» пытались эксплуатировать сторонники самых разнообразных идей. Еще при жизни писателя его книги хотели использовать сторонники нацистской расовой теории (Толкин с гневом отверг это предложение — расизма и гитлеровского нацизма он терпеть не мог, и в письмах называл Гитлера одержимым). Пытались их использовать и «зеленые» (это, конечно, было куда безобиднее), и хиппи. Разумеется, не остались в стороне и поклонники различных оккультно–эзотерических «знаний». Переводчики Толкина М. Ка- менкович и В. Каррик справедливо писали в предисловии к первому изданию своего перевода (со ссылкой на сведения, полученные от Кристофера Толкина):
На Западе и у нас были предприняты попытки истолковать «Властелина Колец» в духе эзотерических учений, однако, как свидетельствует Кристофер Толкин, его отец никогда не интересовался ни теософией, ни оккультизмом, и в его библиотеке не было ни одной книги, посвященной этим предметам[97].
Внимательному читателю писем Толкина очевидно, что он действительно никогда не испытывал интереса к этой сфере. Косвенно на отношение его к ней указывает его восприятие творчества и другого члена неформального кружка ‹-Инклингов», куда входил и Толкин. Уильяме действительно интересовался эзотерическими «науками» и пытался передать свой интерес окружающим. Хотя он и был христианином, его романы наполнены «мистическими» элементами откровенно эзотерического происхождения (например, сюжет одного из них тесно связан с т. н. «Великими Арканами» карт Таро). Толкин плохо относился к произведениям Уильямса, и, по словам Карпентера, считал, что они «абсолютно чужды и иногда очень неприятны, временами же кажутся смехотворными»[98]. Охлаждение дружбы Толкина с КС. Льюисом (истории этой дружбы будет посвящен следующий раздел) отчасти имело причиной то, что Льюис испытывал все большее и большее влияние Чарльза Уильямса и его взглядов. Все это, конечно, указывает на то, что с «эзотерикой и оккультизмом» Толкин ничего общего не имел и не хотел иметь, а значит и пытаться предлагать основанное на них «прочтение» его книг — пустое занятие.
Дружба с Льюисом
Дружба также занимала важное место в жизни Толкина. Началось это еще в школьные годы (когда он принадлежал к небольшому «неофициальному» кружку друзей, связанных общими идеалами и интересами), и продолжалось всегда. Но особенное место в его жизни заняла дружба с Клайвом Стейплзом Льюисом — многим он известен как христианский апологет, и многие знают, что в его обращении ко Христу знакомство с Толкином сыграло немаловажную роль.
Толкин познакомился с Льюисом в 1926 году.
В автобиографии «Настигнут радостью» Льюис писал, что дружба с Толкином «избавила меня от двух старых предрассудков. С самого моего рождения меня предупреждали (не вслух, но подразумевая это как очевидность), что нельзя доверять папистам; с тех пор, как я поступил на английское отделение[99], мне вполне ясно намекали, что нельзя доверять филологам. Толкин был и тем, и другим». Вскоре после того, как Льюису удалось преодолеть второй предрассудок, их дружба перешла в область первого[100].
Они стали друзьями. И среди тем, которые они обсуждали, оказалась — наряду с темой о природе мифа — и тема веры. В юности Льюис, воспитанный как протестант, отошел от веры:
В отрочестве он исповедовал агностицизм; точнее, он обнаружил, что источником наибольших восторгов для него является не христианство, а языческие мифологии[101].
Постепенно он пришел к рационализму. Ко времени встречи с Толкином он, однако, отошел от этой позиции. Шаг за шагом он вновь обращался к Богу. Вскоре для него стало очевидно, что он должен либо принять Бога, либо отвергнуть Его:
В Толкине Льюис нашел человека, наделенного и остроумием, и ярким интеллектом, который при этом был убежденным христианином. В первые годы их дружбы Толкин не раз просиживал по много часов в одном из по–спартански простых кресел Льюиса посреди большой гостиной в его комнатах в новом здании Модлин–Колледжа, в то время как Льюис, сжимая в тяжелом кулаке чубук своей трубки и вздымая брови из‑за облака табачного дыма, расхаживал по комнате взад–вперед, то говоря, то слушая ‹.‚.›. Спорить Льюис спорил, но все больше склонялся к мысли, что Толкин прав. К лету 1929 года он уже исповедовал теизм, простейшую веру в Бога. Однако христианином еще не был[102].
Так продолжалось до 19 сентября 1931 года, когда Толкин, вместе с Хью Дайсоном, другим христианином из Оксфорда, был в гостях у Льюиса на обеде. После обеда они вышли на ночную прогулку:
Ночь выдалась ветреная, однако же они не спеша побрели по Эдди- сонз–Уолк, рассуждая о назначении мифа. Льюис теперь уже верил в Бога, однако же никак не понимал, в чем состоит функция Христа в христианстве. Ему не удавалось постичь значение Распятия и Воскресения. Льюис говорил друзьям, что ему необходимо вникнуть в смысл этих событий — как писал он позднее в письме, «уразуметь, как и чем жизнь и смерть Кого‑то Другого (кто бы ни был этот Другой), жившего две тысячи лет тому назад, могла помочь нам здесь и сейчас — разве что только примером».
Время шло к полуночи, а Толкин и Дайсон убеждали Льюиса, что его мнение совершенно неправомерно. Ведь идея жертвоприношения в языческой религии восхищает и трогает его — и действительно, идея умирающего и воскресающего бога волновала воображение Льюиса с тех самых пор, как он впервые прочел историю о германском боге Бальдре. А от Евангелий (говрили Толкин с Дайсоном) он поче- му‑то требует большего: однозначного смысла, стоящего за мифом. Жертвоприношение в мифе он принимает как есть — так почему бы не перенести это отношение на истинную историю?
— Но ведь мифы — ложь, пусть даже ложь посеребренная, возражал Льюис.
— Нет, — ответил Толкин, — мифы — не ложь. ‹.‚.›