Иустин (Попович) - Достоевский о Европе и славянстве
Неприятие мира неминуемо перерастает в неприятие вечности. Страшный ужас пронизывает и время и вечность. Антигерои Достоевского обладают некой несчастной магнетической силой, которая притягивает к себе все, что трагично и жутко в мире и вечности. Из природы и вечности так же, как и из законов, вытекающих из них, изливается некий непреодолимый ужас, приводящий антигероев Достоевского к разрушительному и самоубийственному отчаянию.
Измученный немилосердием и тиранией природы и ее законов Ипполит приходит к самоубийственным настроениям. Он это открыто признает. Для него природа является олицетворением какого-то огромного неумолимого зверя, точнее, какой-то огромной машиной самой современной конструкции, которая бессмысленно, бесчувственно мрачно хватает, разжевывает и поглощает все [88].
И хотя природа — некое бесформенное чудовище, она видится Ипполиту все, же в определенном облике: "Мне как будто казалось временами, — рассказывает он, — что я вижу в какой-то странной и невозможной форме эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то как будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием" [89].
При таком видении у человека холодеет ум и сердце, глыбы льда леденят душу. И человек забывает свое имя. Это уже не человек, а само отчаяние. "Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило, — негодует Ипполит. — Я не в силах подчиниться темной силе, принимающей вид тарантула" [90].
Выходит, человеку дан разум для того, чтобы он понял, как он отчаянно немощен и беспомощен перед бессмысленной тиранией жизни. В таком случае сознание не есть ли самая издевательская "привилегия", которой человек обладает? Обмирая от ужаса, Ипполит приходит к предположению, что его "ничтожная жизнь, жизнь атома, понадобилась для пополнения какой-нибудь всеобщей гармонии в целом, для какого-нибудь плюса и минуса, для какого-нибудь контраста, и прочее, и прочее, точно так же, как ежедневно надобится в жертву жизнь миллионов существ, без смерти которых остальной мир не может стоять (хотя надо заметить, что это не очень великодушная мысль сама по себе). Но пусть! Я согласен, что иначе, то есть без беспрерывного поедания друг друга, устроить мир было никак невозможно; я даже согласен допустить, что ничего не понимаю в этом устройстве; но зато вот что я знаю наверное: если уж раз мне дали осознать, что "я есмь", то какое мне дело до того, что мир устроен с ошибками и что иначе он не может стоять? Кто же и за что меня после этого будет судить? Как хотите, все это невозможно и несправедливо. А между тем я никогда, несмотря даже на желание мое, не мог представить себе, — продолжает Ипполит, — что будущей жизни и Провидения нет. Вернее всего, что все это есть, но мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее. Но если это так трудно и совершенно невозможно даже понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое? Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то, наверно, не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще и имею власть умереть… Невеликая власть, невеликий и бунт" [91]
Бунт антигероев Достоевского является чем-то исключительным в сфере человеческой мысли. Мятежное расположение духа возрастает в них до умопомрачительной высоты, на которой человеческий дух распадается в диком ужасе и немом отчаянии. Для них метафизический ужас — последняя суть жизни и мира. Охваченные чудовищной силой этой метафизической свирепости, они нам с болью и отчаянием рассказывают об ужасе жизни так, как нам об этом никто никогда не рассказывал. "В произведениях Достоевского, — пишет один английский критик, — ужасов и свирепости больше, чем во всех литературах всех времен, предшествовавших ему. Дело не в том, что он "жестокий талант", как некоторые о нем говорили, но в том, что у него человеческое сознание работало живее по сравнению с другими людьми его времени и что он сам гораздо более сильно прочувствовал, что значит быть жертвой суровой действительности"[92].
Даже прозорливый Шекспир не смог погрузиться глубже Достоевского в загадочные глубины жизни и мира. В "Короле Лире" и "Макбете" потрясающе показана трагедия человеческого существования. При этом самый гениальный трагик не смог так многогранно и так пророчески взглянуть, так глубоко прочувствовать последний ужас жизни, как Достоевский, хотя и Шекспир, временами его сильно ощущая, говорил, что жизнь — это "сказка в устах глупца" [93].
"Жизнь — это боль, жизнь — это страх, и человек несчастлив", — говорит Кириллов, как бы пробиваясь через некий внутренний духовный лед. "Теперь все боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман" [94]. Для Кириллова другой, горний мир — это огромный камень, который завис над человеком и готов упасть в любой момент [95]. Для Ставрогина жизнь — бескрайняя серия обманов [96].
Если бы метафизический ужас жизни был попроще, то человек смог бы его понять, а возможно, и победить. Но ужас жизни создан непонятно, из таких видимых и невидимых соединений, из которых каждое отдельное соединение бесконечно. А всякая бесконечность теряется в бесконечных загадках. И поэтому жизнь и весь мир, насколько мы его видим и воспринимаем, предстает как хаотичная евклидова бессмыслица.
В мире нет ничего ни малого, ни простого. В бесконечно малом таится закваска бескрайности. Бесконечно большое так же загадочно, как и бесконечно малое. А между ними — загадка в загадке. "Все в мире — загадка" [97], - говорит Достоевский. Все его существо открыто тайнам мира и ужасам жизни. И они падают на него, как тяжелые мельничные жернова. "Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека!.. Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил" [98].
Для человека, более ограниченного в духовном развитии, вероятно, и ужас жизни был бы поменьше, попроще и переносимее. Человек же широких духовных горизонтов мучается неизмеримо, терзается и страдает, но не может найти смысл и оправдание этому чудовищному творению, которое миром зовется. Все в нем загадка, и прежде всего, человек — самому себе загадка. "Маленькое слово "почему?", — говорит Достоевский, — заполонило вселенную с первого дня творения, и вся природа во всякий момент вопрошает Творца: "Почему?" И так уже семь тысяч лет не получает ответа" [99].
Разбитая страданиями, смущенная проблемами, ошеломленная загадками человеческая природа не может ответить на проклятые, извечные вопросы. Некий таинственный рассудок пребывает в ней. Неужели только для того, чтобы человек осознал ужасную дисгармонию мира? "Сознание мое, — пишет Достоевский в своем дневнике, приписывая это рассуждение материалисту, — есть именно не гармония, а напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив" [100].
Похоже, что цель всемогущих законов природы состоит в том, чтобы немилосердно унижать и терзать несчастного человека. И почему дан человеку рассудок прежде того, как он на него согласился? "В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием, и эту природу сознал [101]: какое право она имела, право производить меня без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать — ибо для чего бы я согласился страдать?" [102]
Грозная трагедия существования вообще рождает в человеке невыносимые мысли: "Ну, что если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет? Грусть этой мысли, главное, в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто все-все произошло по мертвым законам природы, мне совсем не понятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo: так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю и, очевидно для меня, и понять никогда не в силах, так как природа не только не признает за мной права спрашивать у нее отчета, но даже не отвечает мне вовсе — и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить. Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого [103] и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это все говорю себе); так как, наконец, при таком порядке я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи, и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю унизительным, то в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание — вместе со мною к уничтожению… А так как природу я истребить не могу, то истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого" [104].