Габриэль Маркес - Любовь во время чумы
— Не делайте этого, доктор, — взмолился он. — Для меня два месяца — все равно что для вас десять лет.
Несколько раз он пытался подняться с постели, обеими руками поддерживая тяжелую, точно каменная статуя, ногу, но каждый раз суровая реальность одерживала над ним верх. И когда в конце концов он снова пошел — нога еще болела, а спину жгла живая рана, — у него было достаточно оснований верить в то, что падение — удар судьбы за его упорство.
Самым страшным днем был первый понедельник. Боль отступила, врачебный прогноз обнадеживал, и он никак не желал смириться с тем, что в силу роковой случайности не увидится с Ферминой Дасой на следующий день, первый раз за четыре месяца. Однако после сиесты он успокоился, смирился с суровой действительностью и написал записку с извинениями. В записке, написанной от руки, на надушенной бумаге, светящимися чернилами, чтобы можно было читать в темноте, он без зазрения совести преувеличил тяжесть приключившегося с ним несчастья, надеясь на сочувствие. Она ответила ему через два дня, очень мило выразив сочувствие, но сверх того — ни слова, как в былые великие дни любви. Он не упустил случая и снова написал ей. Когда она ответила ему во второй раз, он решился пойти дальше, чем позволял себе во время разговоров-полунамеков по вторникам: велел поставить рядом с кроватью телефон под предлогом, что собирается следить за повседневными делами конторы. И попросил телефонистку на коммутаторе соединить его с номером из трех цифр, который знал наизусть с того момента, как позвонил по нему в первый раз. Погасший, без оттенков голос, прозвучавший из загадочного далека, такой любимый голос, ответил и узнал другой голос и, обменявшись двумя-тремя фразами приветствия, попрощался. Ее равнодушие повергло Флорентино Арису в безутешное отчаяние: снова он оказался в самом начале.
Однако спустя два дня он получил письмо, в котором она умоляла не звонить ей больше. Доводы выглядели серьезно. В городе было мало телефонов, и связь осуществлялась через телефонистку, которая знала всех абонентов и всю их подноготную, так что если кого-то не оказывалось дома, она все равно находила его. Но зато была и в курсе всех разговоров, проникала во все секреты частной жизни, во все старательно скрывавшиеся драмы, а случалось, и просто вмешивалась в разговор, чтобы высказать собственную точку зрения или успокоить разговаривающих. К тому же в тот год стала выходить вечерняя газета под названием «Справедливость», единственной задачей которой было без устали сечь семейства с громкими фамилиями, без утайки называя все имена и не принимая во внимание никакие обстоятельства, — то была месть владельца газеты: его детей не принимали в общественный клуб. Несмотря на то что жизнь Фермины Дасы была совершенно чиста, она стала усердно заботиться о том, что говорила или делала, даже в отношениях с самыми близкими друзьями. И потому поддерживала связь с Флорентино Арисой анахроничным способом — посредством писем. Переписка стала такой частой и интенсивной, что он забыл и о больной ноге, и о наказании постельным режимом, забыл обо всем на свете и ушел с головою в писание писем — на маленьком переносном столике, какие используют в больницах для кормления лежачих больных.
Они снова перешли на ты и снова стали подробно писать друг другу о своей жизни, как в давних письмах, но Флорентино Ариса опять попытался ускорить события: написал ее имя булавочными уколами на лепестках камелии и отправил ей вместе с письмом. Два дня спустя он получил камелию обратно без каких-либо комментариев. Фермина Даса не могла поступить иначе: все это казалось ей детскими игрушками. Особенно когда Флорентино Ариса стал постоянно вспоминать напоенные меланхолическими стихами былые дни в маленьком парке Евангелий, тайники, в которых прятались письма по дороге в школу, вышивание под миндалевым деревом. Скрепя сердце она поставила его на место одним вроде бы случайным вопросом: «Почему ты так настойчиво вспоминаешь то, чего нет?» В другой раз она упрекнула его в бесплодном упрямстве — нежелании стариться естественным образом. Вот потому-то, по ее мнению, он так неразумно и невпопад все время обращается к прошлому. Она не понимала, как человек, способный на рассуждения, так поддержавшие ее в тяготах вдовства, мог запутаться совсем по-детски, когда пробовал приложить свои наблюдения к собственной жизни. И роли поменялись. Теперь она пыталась поддержать его перед лицом будущего словами, которых он в ошеломляющей торопливости не мог понять: «Пусть пройдет время, увидим, что оно принесет». Ибо он не был таким хорошим учеником, как она. Вынужденная неподвижность, ощущение, что время мчится без остановки, и безумное желание видеть ее — все это укрепляло в мысли, что страхи по поводу приключившегося с ним падения оказались более верными и трагическими, чем он предполагал. Впервые он начал трезво думать о реальности смерти.
Леона Кассиани каждые два дня помогала ему мыться и менять пижаму, ставила клизмы, подавала судно, прикладывала компрессы из арники к пролежням на спине и, по совету врача, делала массаж, чтобы неподвижность не привела к еще худшим бедам. По субботам и воскресеньям ее подменяла Америка Викунья, которой в декабре предстояло получить диплом учительницы. Он пообещал послать ее учиться на высшие курсы в Алабаму за счет пароходной компании, отчасти для успокоения собственной совести, но главным образом затем, чтобы не услышать от нее упреков, которые та еще не умела высказать, и чтобы не давать ей объяснений, которые должен был дать. Он и вообразить не мог, как она страдала-мучилась бессонными ночами в интернате, и все субботы и воскресенья — без него, всю жизнь — без него, потому что он даже не представлял, как она его любила. Из официального письма школы он узнал, что с первого места, которое она всегда занимала, она скатилась на последнее и с трудом допущена к выпускным экзаменам. Но он пренебрег долгом доверенного лица и ничего не сообщил ее родителям из-за чувства вины, которое пытался заглушить; не поговорил он и с ней, поскольку вполне справедливо опасался, что в своих неудачах она обвинит его. Он предоставил всему идти своим чередом. И бессознательно откладывал трудные проблемы в надежде, что их разрешит смерть.
Не только две женщины, ухаживавшие за ним, но и сам Флорентино Ариса удивлялся тому, как он переменился. Всего десять лет назад он, было дело, налетел на служанку прямо за парадной лестницей и, стоя, в два счета, скорее, чем какой-нибудь филиппинский петух, ублаготворил ее. Пришлось подарить ей полностью обставленный дом, чтобы она поклялась: автор бесчестья — ее воскресный ухажер, с которым она даже еще и не целовалась; в результате отец с дядьями, рубщики сахарного тростника, заставили их пожениться. Казалось невероятным, что этого самого человека ныне переворачивали с боку на бок две женщины, при виде которых всего несколько месяцев назад его бросало в любовную дрожь, теперь же они намыливали его и выше и ниже пояса, осушали полотенцами из египетского хлопка и массировали ему тело, а он — хоть бы что. Каждая по-своему объясняла его бесчувственность. Леона Кассиани увидела в этом прелюдию смерти. А Америка Викунья приписывала тайной причине, раскрыть которую ей не удавалось. И только он один знал правду, и у этой правды было имя. Во всяком случае, получалось несправедливо: гораздо больше страдали женщины, ухаживавшие за ним, чем он сам, так хорошо ими ухоженный.
Фермине Дасе хватило трех вторников, чтобы понять, как ей не хватает Флорентино Арисы. Ей хорошо было с приятельницами, и тем лучше, чем больше отдаляло ее время от привычек и обычаев мужа. Лукресия дель Реаль дель Обиспо, незадолго до того уехавшая в Панаму показать врачам ухо, которое болело и не проходило, вернулась в конце месяца с облегчением — боль ушла, но вместе со слухом, и теперь, чтобы слышать, она должна была прикладывать к уху трубку. Фермина Даса терпеливее всех сносила ее чудные вопросы и ответы невпопад, и потому не было дня, чтобы Лукресия не появлялась у нее в любое время. Однако ничто не могло заменить Фермине Дасе умиротворяющие часы в обществе Флорентино Арисы.
Воспоминания о прошлом не приближали будущего, во что пытался верить Флорентино Ариса. Наоборот, росло убеждение, которое у Фермины Дасы было всегда: безумная лихорадка, что обуяла их в двадцатилетнем возрасте, была, конечно, чувством благородным и прекрасным, но не любовью. При всей своей искренности Фермина Даса вовсе не собиралась выкладывать ему это ни в письмах, ни в разговоре; у нее не хватало духу сказать ему, как фальшиво звучали его изъявления чувств после тех размышлений, что даровали ей чудо утешения, и как мало в сравнении с этим стоили его лирические выдумки, а маниакальная настырность и вовсе портила все. Нет, ни одна строчка давних писем, ни один миг ненавистной ей юности не предвещали этих вечеров по вторникам, таких бесконечно длинных без него, таких без него одиноких и невосполнимых.