Роберто Боланьо - Дантист
Секретарши рядом уже не было. Я хотел снять трубку и кому-нибудь позвонить, но порыв был чисто инстинктивным: ну кому я мог позвонить в городе, где совершенно никого не знал? Я тысячу раз раскаялся в том, что приехал в Ирапуато, проклял свою излишнюю чувствительность, пообещал себе, что, как только вернусь в столицу, сразу найду умную и красивую женщину, но главное, практичную, на которой женюсь после короткого периода ухаживания, и впредь буду избегать необдуманных поступков. Я сел на стул секретарши и попытался взять себя в руки. Какое-то время рассматривал пишущую машинку, книгу, в которой регистрировались визиты пациентов, деревянный стаканчик, полный карандашей, скрепки и ластики, разложенные в идеальном порядке, что показалось мне абсурдом, потому что ни один человек в здравом уме не станет раскладывать в определенном порядке скрепки (ластики и карандаши – еще куда ни шло, но не скрепки). Затем, непроизвольно взглянув на собственные дрожащие руки, опущенные на клавиши машинки, я резко встал и, откинув последние сомнения, с бьющимся сердцем отправился искать своего друга.
Воспитание, однако, иногда оказывается сильнее внезапного приступа паники. Пока я исступленно рвался вперед, на ходу распахивая какие-то двери и громко выкрикивая его имя, в то же самое время, помню, я придумывал какое-нибудь извинение на случай встречи с ним, если, конечно, встреча состоится. Даже сегодня затрудняюсь объяснить, что же со мной произошло в тот день. Наверное, это был последний всплеск дурного настроения или печали, дурного настроения или печали, которые я привез с собой из столицы и которые рассеялись в Ирапуато.
Мой друг, разумеется, находился в своем кабинете, и там же я увидел пациентку, женщину лет тридцати, броской внешности, а также медсестру, низенькую девушку с чертами лица, выдающими смесь кровей, которую я никогда прежде не встречал. Никто из них троих внешне не выразил удивления моим вторжением. Минуточку, подожди, я уже заканчиваю, сказал друг с широкой улыбкой.
Позднее, когда я объяснил ему, какие чувства накатили на меня в клинике (а именно: подозрительность, страх, неконтролируемый приступ тревожности), друг признался, что и с ним нередко случается нечто подобное в кажущихся пустыми зданиях. Как я понял, он говорил это, скорее чтобы успокоить меня, и постарался больше ни о чем таком не думать. Но, на беду, если уж он начинал говорить, то мало кто мог его остановить, так что за обедом, который продолжался с трех до шести, он успел и так и сяк обкатать тему кажущихся пустыми зданий, то есть зданий, которые только кажутся человеку пустыми, а кажутся они пустыми, потому что не слышно ни звука, но на самом деле они вовсе не пустые, и ты это знаешь, хотя чувства, слух, глаза говорят тебе, что они пустые. И тогда тревога и страх перестают подчиняться тому, чему, по убеждению каждого, они подчиняются, и ты начинаешь верить, будто находишься внутри пустого здания, у тебя даже появляется отнюдь не фантастическая мысль, будто тебя загнали в ловушку или заперли внутри пустого здания, хотя в глубине души ты знаешь, что не бывает пустых зданий, что в треклятых пустых зданиях всегда есть кто-то, кто ускользает от нашего взгляда и не производит никакого шума, к этому все и сводится, к тому, что мы не одни, сказал мой друг-дантист, к тому, что мы не одни, даже когда все самым убедительным образом указывает на то, что мы одни.
И потом добавил: знаешь, когда мы на самом деле остаемся одни? В толпе, отозвался я, решив, что таким ответом поддержу ход его мыслей, но нет, ни в какой не в толпе – как же я не догадался? – а после смерти, вот единственное мексиканское одиночество, вот единственное одиночество в Ирапуато.
В тот вечер мы напились. Я вручил ему подарок, он сказал, что никогда не слышал про такого художника – Каррансу, мы отправились ужинать и напились.
Начали с забегаловок в центре города, а потом вернулись на окраину, туда, где провели предыдущий вечер и где встретились с Хосе Рамиресом. Помнится, среди наших блужданий я вдруг подумал, что мой друг ищет Рамиреса. Я сказал ему об этом. Он ответил: ничего подобного. Я сказал, что со мной он может быть откровенным и, что бы я ни услышал, это останется между нами. Он сказал, что всегда был со мной откровенен, и немного погодя добавил, глядя мне прямо в глаза, что ему нечего скрывать. Я поверил. Но впечатление, будто он искал того юношу, осталось. Спать мы легли часов в шесть утра. Среди ночи мой друг-дантист вдруг пустился в воспоминания о нашей с ним юности, когда мы оба учились в UNAM[4] и со слепой пылкостью восхищались стихами Элисондо.[5] Я учился на философско-филологическом факультете, он – на стоматологическом, и познакомились мы в киноклубе моего факультета на обсуждении, устроенном после просмотра фильма боливийского режиссера, кажется, Санхинеса.[6]
Во время обсуждения мой друг поднялся и стал первым, а может и единственным, кто сказал, что фильм ему не понравился, и объяснил почему. Мне он тоже не понравился, но тогда я бы ни за что в этом не признался. Дружба между нами вспыхнула внезапно: в тот же вечер я узнал, что он восхищается Элисондо, который был и моим кумиром тоже, а на второе лето мы с ним решили посоперничать с героями книги «Нарда или лето»[7] – снять домик у моря в Масарлане, и хотя это и не был итальянский берег, но при помощи доли фантазии мог считаться на него похожим.
Потом мы повзрослели, и юношеские похождения стали казаться нам довольно-таки нелепыми. Мексиканская молодежь, принадлежавшая к верхушке среднего класса, была обречена либо подражать Сальвадору Элисондо, который в свою очередь подражал неподражаемому Клоссовски,[8] либо медленно жиреть в торговой конторе или государственном учреждении, либо бузить в полулевацких, полублаготворительных организациях.
Так, мечась между Элисондо, чьих книг я с тех пор не перечитывал, и художником Кавернасом, мы утоляли наш ненасытный голод, но с каждым проглоченным куском становились только беднее, худее, смешнее. Потом мой друг вернулся в Ирапуато, а я остался в Мехико, но мы оба так или иначе постарались отстраниться, перестать обращать внимание на медленное крушение наших жизней, медленное крушение эстетики, этики, Мексики и наших проклятых мечтаний.
Но дружбу сохранили, и это самое главное. И вот теперь мы, уже довольно пьяные, вспоминали юность. И вдруг дантист вспомнил старую индеанку, которая умерла от рака десны, и вспомнил наш разговор об истории искусства и о личной истории, и заговорил о двух дорожках (эта тема начисто вылетела у меня из головы), и наконец добрался до ресторана с блюдом дня, где мы встретили Хосе Рамиреса, до чего, собственно, и хотел добраться, чтобы спросить, что я о нем думаю, хотя вопрос поставил так, что я не понял, имеет он в виду мальчишку-индейца или самого себя, а я, боясь брякнуть чего лишнего, сказал, что ничего не думаю, а может, отделался каким-то жестом, который легко истолковать и так и сяк, и друг тотчас спросил, неужели я полагаю, неужели я мог подумать или хотя бы предположить, будто между ним и Хосе Рамиресом что-то такое есть, неужели у меня возникло это ужасное и такое мексиканское подозрение, и я ответил: нет, упаси Господь, что ты, о чем ты вообще, прекрати наконец, – возможно, я сейчас преувеличиваю, моя память преувеличивает, возможно, тогда приоткрылась реальная трещина, та, которую я впервые почувствовал в якобы пустом здании, та, которую я углядел, когда юноша-индеец в первый раз подошел к нам, именно когда мы разговаривали или мой друг разговаривал или разглагольствовал об умершей индеанке, о ее теле, с каждым мигом становившимся все меньше, и тут в голове у меня все разом соединилось, наверное, благодаря опьянению: наша юность, любимые книги, «Нарда или лето» Элисондо, национальная слава, наше воображаемое и причудливое лето в Масатлане, моя невеста, которая без видимой причины вдруг решила изменить курс наших судеб, годы, Кавернас и коллекция друга, мой приезд в Ирапуато, такие тихие улицы Ирапуато, загадочное решение друга поселиться именно здесь, работать именно здесь, в родном городе, хотя естественнее было бы…
И тогда он сказал: ты должен узнать Хосе. Он сделал ударение на слове «узнать». Ты должен узнать его. И еще: только… Я не из этих. Я – нет. И потом заговорил об умершей индеанке и работе в кооперативе. И сказал: я – нет. Я – нет, разумеется нет, правда ведь? Правда, ответил я. Потом мы перебрались в следующий бар, а по дороге он сказал: завтра. Я понял, что это не пьяная болтовня, что завтра он об этом не забудет, что обещание свое непременно исполнит. Правда? Правда. Потом я, чтобы сменить тему, напомнил ему один случай из своего детства: как-то раз я застрял в лифте нашего дома. Вот когда я был по-настоящему одинок, сказал я. И друг выслушал меня с улыбкой: ну и придурком ты стал, что с тобой сделали эти годы, тьма-тьмущая лет, проведенных в столице, тьма-тьмущая прочитанных книг, изученных и пересказанных для других, где бы ты ни преподавал. Но я настойчиво повторял: я был один. Долго. Порой и сейчас чувствую (очень редко, честно признаюсь) то, что чувствовал тогда, сидя в лифте. И знаешь почему? Мой друг махнул рукой, словно говоря, что предпочел бы этого не знать. Но я все равно добавил: потому что я был ребенком. Хорошо помню его ответ. Он повернулся ко мне спиной, шагая к тому месту, где припарковал машину. Глупости, сказал он. Завтра ты увидишь то, что по-настоящему хорошо.