Карл-Йоганн Вальгрен - Это Вам для брошюры, господин Бахманн!
Это самая крупная газета моего отечества, которая в своей абсолютной провинциальной бесперспективности – а что можно ждать, Бахманн, от людей, барахтающихся в болоте на задворках культуры? – в своей безнадежной бесперспективности эта захолустная газета пытается встать в ряд с такими изданиями, как Die Zeit, FAZ, Le Figaro, The Times… и так далее и тому подобное, и в своей тупой гордыне считает себя выше, чем El Paǐs, Corriere della Sera или The Indian Times. Особо у них почитается злорадство и зависть, это, как они считают, чуть ли не главный несущий элемент цивилизации, фундамент современного мира, нечто вроде закона природы; зависть и злорадство почитаются чуть ли не признаком качества, я не преувеличиваю, Бахманн, написал я, наоборот, то, что я пишу, не преувеличение, это скорее изящный эвфемизм.
Вы даже и представить себе не можете человека, подобного этой критикессе, написал я, вы не можете себе даже представить существо, настолько поглощенное своими преступными инстинктами. Всем известно, написал я, что она специально забеременела от одного из наших наиболее преуспевающих поэтов, причем только для того, чтобы воспользоваться его славой и репутацией, что она родила этого несчастного ребенка исключительно с целью шантажа; всем известно, что я лично отверг приглашение на один из ее омерзительных вечеров, и даже не из-за того, что она мне чисто физиономически противна, у нее изо рта трупом пахнет, и это более чем правда, Бахманн, написал я Бахманну, даже не из-за того, Бахманн, а потому что она пытается всех в своем окружении затянуть в бескрайнее болото середнячества и плебейства.
Но она преследует меня вовсе не по этой причине, написал я далее Бахманну, жажда преследовать кого-то присуща ей органически, как, впрочем, и многим в этой стране, которая сейчас, к моему ужасу, заинтересовала вас, Бахманн… ненависть для этой гориллы такая же привычка, как для других – подписка на какую-то определенную газету или курение определенной марки сигарет. Ненависть и злорадство, короче говоря, составляют содержание всей ее жизни, ее религию, ее наивысшее наслаждение, ее детскую веру, основу и смысл существования. Когда вышла моя третья книга, эта горилла вылезла из берлоги, чтобы мертвой хваткой схватить меня за горло и не отпускать, что бы я ни делал, Бахманн; если бы я перевел неизвестный доселе шедевр Достоевского, Фолкнера или Хуана Рульфо и вздумал издать его под своим именем, она, без сомнения, разделалась бы с этим шедевром с той же тупой звериной злобой, присущей разве что надсмотрщице в концлагере, которую она до жути напоминает, не только морально, но и внешне.
Мою четвертую книгу ждала та же участь, ее распинали и расчленяли на культурных страницах всех газет этой страны, причем с такой чудовищной ненавистью, что, если и были какие-то сомнения в том, что именно является общим знаменателем для всех так называемых критиков этой страны, теперь их не осталось; ненависть и зависть, дрожащей рукой написал я Бахманну, ненависть и зависть. Мой четвертый и, скорее всего, последний роман вызвал у этого чудовища, этой грязной обезьяны, этой рептилии такой приступ бессердечной, животной ненависти, что даже для нее он может считаться рекордом. Действие романа продолжается сто лет, написал я Бахманну, и он заслуживает уважения хотя бы из-за огромного исторического материала, который я использовал, или, по крайней мере, можно было бы оценить изящный пастиш[1], перекличку с русским романом… вовсе не ложная скромность мешает мне описать этот роман подробно, его форму и содержание, новизну, идейный мир, мораль и философию, даже, можно сказать, космологию… вовсе не ложная скромность, Бахманн, а волнение, со дна души поднимающаяся ярость, когда я думаю, как терзала мой роман эта женщина, чье умственное развитие в лучшем случае приближается к козьему, эта карикатура на образованного человека… причем при полной поддержке их пародийного культурного отдела… я впадаю от этих мыслей в такое уныние, написал я Бахманну, что у меня возникают сомнения, стоит ли вообще продолжать отвечать на ваши вопросы, чтобы потом, упаси Господи, мои ответы не стали основой вашей сомнительной брошюры.
Кстати, та же самая редакция под идиотским названием «Культура и развлечения» преследовала меня и позже, когда я, вопреки здравому смыслу, записал на диск свои песни, продолжил я свое письмо Бахманну. Мне бы прислушаться к мнению жены – она-то интуитивно почувствовала, что на меня теперь всегда будут смотреть как на непростительно возомнившего о себе идиота и преследовать со все возрастающей ненавистью.
В среде бардов и шансонье искал я прибежище – вопреки здравому смыслу, Бахманн, написал я Бахманну, вопреки здравому смыслу, в наивной вере, что хоть здесь-то я найду выход из руин и катакомб литературного пейзажа в моем отечестве. Мне бы прислушаться к мнению жены, она ведь меня предупреждала, написал я Бахманну, она догадывалась и предполагала, что этим поступком я вызову настоящий цунами завистливой ненависти на культурных страницах самой крупной газеты моей страны, что и произошло. Они бы, конечно, охотнее всего вовсе не заметили мои песни, просто обошли молчанием, но, чтобы не возбудить подозрений у немногих приличных людей – тех, кто, несмотря на массивные репрессии, все же, пусть и в мизерном количестве, сохранился на этих градусах северной широты, тех, кто еще не вынужден был уехать, чтобы не вызвать у них подозрений, они поместили рецензию минимального размера, так что даже удивляешься, как в такой крошечной заметке могло уместиться столько ненависти и издевательства.
Вы теперь, наверное, понимаете, почему я никогда не вернусь на свою так называемую родину и почему я перестал писать – как прозу, так и песни. Мне ни за что не следовало пытаться заявить о себе как об авторе песен, написал я Бахманну, этим я, фигурально выражаясь, подписал себе смертный приговор. В результате меня стали преследовать и как композитора, причем с совершенно необъяснимой злобой; из-за своего непродуманного решения я угодил под перекрестный огонь – как со стороны литературных критиков, ненавидящих меня безгранично, так и со стороны музыкальных критиков, ненавидящих меня не менее безгранично.
Это было непростительной ошибкой с моей стороны, написал я Бахманну, вопреки здравому смыслу позволить врагу открыть второй фронт. Впрочем, «перекрестный огонь» – неправильное выражение, поправил я сам себя в письме Бахманну, я не должен был его употреблять, как и не должен был выпускать компакт-диск, потому что в этой маленькой, холодной, бессердечной и извращенной стране все перемешалось – какой-нибудь критик сегодня появляется на литературной странице, а завтра – на музыкальной, все они знакомы между собой, manus manum lavat… не знаю уж, как у вас с латынью, Бахманн… рука руку моет. С общего согласия и даже при горячей поддержке тех, кто вообще к этому отношения не имел, они открыли огонь, и никакой не перекрестный – они палят не с двух, а со всех сторон, – никакой не перекрестный, а круговой, со всех фронтов сразу. Если бы я не уехал, написал я Бахманну, скорее всего, я покончил бы жизнь самоубийством.
Я вовсе не хочу злобствовать, тем более отвечая на вопросы для вашей странной брошюры, написал я Бахманну, но если вы и в самом деле хотите узнать правду об этой стране, вы тем самым вынуждаете меня ее рассказать. Не знаю, не знаю… может быть, вы, руководствуясь инстинктом самосохранения, каким-то образом ухитрились до этой поры ничего не слышать о стране, о которой идет речь, каким-то образом вам удалось закрыть слух для истины, а она-то, истина, давным-давно должна быть ясна всем без исключения. Это бесконечно вульгарная страна, написал я Бахманну, населенная вульгарным и несамостоятельным народом, народом, лишенным какой бы то ни было души. Вы даже не догадываетесь, как они обезьянничают, стараясь перенять модные тенденции в других странах, в том числе и в вашей стране, Бахманн, написал я Бахманну.
Они ездят в крупные европейские города исключительно для того, чтобы разнюхать, что там в моде, и, вернувшись домой, поскорее собезьянничать… они надеются таким образом отбить присущий им запах хлева; ничего плохого нет в этом запахе, но беда в том, что сами они его ненавидят лютой ненавистью, этот запах, назовем его ненависть к себе – эти слова я подчеркнул дважды. Без всякой фантазии перенимают они то, что с такой изобретательностью и выдумкой создавалось в истинно культурных странах; с неизбывной тупостью, которую даже не с чем сравнить, они бесстыдно воруют все, до чего только могут дотянуться, воруют все, что может, как они считают, им пригодиться, потом возвращаются в свои деревни, где быстро забывают, откуда что взялось, и через короткое время пребывают в совершенной уверенности, что все, что они наворовали и награбили, создано ими самими здесь, в этой же деревне.