Колум Маккэнн - ТрансАтлантика
На подъезде к отелю его ждут несколько журналистов. «Айриш Таймс». «Индепендент». «Ди Цайт». «Ле Фигаро». Это уже наречено «соглашениями Страстной пятницы». Он подбредает ближе. Руки в карманах. По-прежнему в синем костюме, но рубашка расстегнута, под горлом клинышек загара, все прочее – бледность. У него лишь десять минут. Он знает их породу: они захотят поговорить с ним один на один. Финтан. Дёрк. Лара. Доминик. Всегда по именам, не по фамилиям. Они вместе идут по гравию, бок о бок. Туфли лижет серая пыль. Он сам поражен, до чего спокойно отвечает. Да, необходимо держать себя в руках. Настоящая работа только начинается. Я полон тихого оптимизма. Надежды, пожалуй. Мы с самого начала чувствовали, что можно чего-то добиться. Теперь мы все отдаем в руки граждан Севера и Юга. Подлинная природа демократии – ее способность сказать «да», когда даже власть говорит «нет». Временами мне казалось, что мы балансируем на краю.
Мимолетно хочется поведать кому-нибудь из журналистов, какая эйфория царила в коридорах Стормонта, как в столовой внизу хлопали пробки шампанского, как он лбом прислонился к стене в душевой кабинке и от счастья заплакал. Однако надлежит блюсти декорум. Экономить слова. Ступать осторожно. Нас всех не раз подлавливали.
Подлинный вердикт, говорит он, вынесет история. Отныне все зависит от народа. Мы бы не обрели мира, если бы люди уже о нем не мечтали. Не добились бы такого результата, не будь он желанен. Это итог всеобщего сотрудничества. Нет, выстрелить в затылок полицейскому – это не отвага. Отвага – играть на арене демократии. Но давайте не станем делать вид, будто все закончилось. Вместе с тем, не станем делать вид, будто все только началось. Не ожидание, нет. Убежденность. Поколения матерей это поймут. Я вовсе не считаю, что это сентиментально, абсолютно нет, не в этом дело. Циником быть легко. Оптимист – это храбрый циник.
Голос его срывается. Вы вдумайтесь, говорит он. Это же довольно просто. Мы вынуждены меняться, ибо вынуждены помнить. И мы вынуждены помнить, когда вынуждены смотреть жизни в лицо. Шестьдесят один ребенок.
Он глядит на парящий вертолет. Тот внезапно опрокидывается набок, исчезает за косой линией древесных крон. В груди глухо екает, но рев винта все тише, вертолет разворачивается и тает вдали.
Журналисты его благодарят. Жмут руку. Он возвращается к Джеральду – тот прислонился к машине, почти неуловимо ухмыляется. В руках бумага. Сенатор забирает ее, прячет в карман. Оставит до самолета.
Машина с грохотом выезжает на дорогу. Пятно зеленых изгородей. Склады в отдалении. Крыши. Флаги. Визг флейты, яркие кушаки, эхо ламбегов. Все, хватит. Перекрещенные винтовки, мрачные песни, черные береты. Все ушло, все исчезло. Тот, кто меня сюда привел, пускай ведет домой[42].
В Нью-Йорке сейчас утро. Он долетит до Лондона, оттуда в Нью-Йорк. Прибудет к полудню. Первым сойдет с самолета. На сей раз ну его, этот декорум. Минует таможню и увидит, как она подалась вперед над барьером, ждет. Темные волосы с седой прядью. Черные очки надо лбом. Красноречивейшая из встреч. Он возьмет на руки Эндрю. Склонится к нему. Обоих заключит в объятья.
Или позвонит заранее, поговорит с ней, попросит подождать внизу. В мраморном вестибюле. Ее руки на стекле. Их сын в слинге у нее на груди. Резкий подскок ее каблука. Подобно женщинам с других войн. Она выкрутится из вращающихся дверей – четыре четверти, территории желания.
Или он устроит ей сюрприз. Не предупредит. Сам пройдет через аэропорт, быстро прошагает по коридору, из дверей под вспышку света, Рамон в кепке встретит его под навесом. Шоссе. Мосты. Зеленые сигналы светофора. Давка потока на желтый. Под аркой поста. Через мост. Рамон нырнет к центру через Гарлем, помчится на запад, свернет к югу по Бродвею. Под суровым желтым солнцем гуляют семьи. Девушки с собаками. Дети в бейсболках. Возле Линкольн-Центра сбросят скорость, переползут с полосы на полосу. Рамон резко зарулит в кривой проезд. Сенатор оставит портфель на заднем сиденье. Пожалуйста, никаких репортеров. Никаких фотокамер. Никаких блокнотов. Толкнет вращающуюся дверь. Кивки, улыбки. Попросить швейцаров не звонить наверх. Не предупреждать. Он хочет преподнести ей сюрприз. Хотя бы на миг. Понадеется, что она не услышит звяканья лифта. Он тихонько поворочает ключом, призраком скользнет по комнате, по ковру, в спальню, застанет их спящими, в тихий час. Застынет ненадолго, поглядит. Ее волосы сбились набок. Ее тело на простыне, длинное, стройное и тихое. К ней привалился ребенок. Скинуть туфли, пиджак, пуловер. Приподнять одеяло. Пасхальное воскресенье. Заползти к ним в постель. Прохлада подушки. Чистый осколок солнца через всю комнату. Пробудить их смехом. Ущипнуть его. Ее. Медленный изгиб ее бедра.
А потом прогуляться на Овечий луг. Трава на ощупь прохладна. Небоскребы над деревьями серы и громадны. Можно снова почувствовать себя маленьким. Раскрыть объятия этой ничтожности. Над Манхэттеном солнце на западе. Падает. Отшатывается тьма.
Машина катит дальше. Выехали из Белфаста, уже за городом. Солнце на склоне полей. Кое-где огорожены, кое-где безграничны.
Всегда найдется место по меньшей мере двум правдам.
Книга вторая
Но история эта – не о жизни.
История эта – о многих жизнях,
что воедино сплелись,
одна за другой перекрещиваются, вновь и
вновь восстают из могил.
1863–1889
Ледник
Она стояла у окна. Сто двадцать восьмой день смотрела, как умирают люди. Они прибывали по дорогам на подводах. Никогда в жизни она не видала такой кровавой бани. Своим глазам не верили даже лошади. Брыкались, поднимая пыль. Глаза огромны и грустны. Скрипели колеса. Вереница подвод тянулась по тропе до самых деревьев. Деревья же тянулись до самой войны.
Она сошла по лестнице, через открытые двери, в распахнутую жару. На дороге уже затор. Странное затишье. Крики истощились. Солдатам остались только приглушенный скулеж, тихонькие ахи боли. Те, кто сидит, – как будто спят. Те, кто лежит, сбились в плотную кучу, дышат в унисон, одной сплошной грудой. Искривление рук, ног, крови. Гниющие кожаные штаны. Вонючие фланелевые рубахи. Разодранная плоть: щеки, руки, глазницы, яички, грудные клетки. Днища телег от крови черны. Кровь закапала и колеса: под ранеными крутилась, проворачивалась их жизнь.
У одного солдата на рукаве сержантский шеврон, на лацкане вышита золотая арфа. Ирландец. Сколько их прошло через ее руки. Этот ранен в шею. Рана прикрыта замусоленной марлей. Лицо всевозможных темных оттенков – пороховая копоть. Зубы почернели – скусывал патроны. Сейчас застонал, голова свесилась набок. Она промыла рану как могла. В горле у него грустно и глухо клокотало дыхание. Ясно, что через несколько минут умрет. По нему ползли черные полоски тени. Она задрала голову. В вышине кружили стервятники. Крыльями не хлопали. Парили на зное восходящих потоков. Поджидали. В голове мелькнуло, что надо бы задушить раненого.
Она коснулась его глаз. Почувствовала, как захлопывается жизнь под пальцами. Незачем его душить. Как будто задергиваешь красную занавесочку. Столь многие из них ждали женских рук.
Ее постучали по локтю. Врач был коренастый и круглый. Придется перетащить людей из телег, сказал он, положить на траву. Врач носил галстук-бабочку – вся забрызгана кровью. Поверх рубахи – резиновый фартук. У подвод работали еще двенадцать человек; четыре женщины.
Они как можно осторожнее поднимали солдат и перекладывали на траву, в оттиски других, которые лежали здесь несколько часов назад. Трава истерта силуэтами войны.
Врачи расхаживали вдоль рядов умирающих. Выбирали, кого есть шанс спасти. Солдаты стонали и тянули руки. Ей захотелось немедленно их вымыть. Остальные медсестры выставили у них в головах деревянные бадьи воды с губками. Она сунула полотенце в ведро.
Лили и сама переплыла столько воды, что страшно вспомнить. Ей бы, нередко думала она, пригодилась бескрайняя Атлантика, чтобы их омыть.
Живых тащили внутрь на носилках. От крови скользких. На койках безучастно сидели раненые. Некогда госпиталь был стеклянной фабрикой. Кое-кто раздобывал стеклянные вещицы, раскладывал вокруг своих коек. Причудливые вазы, разноцветные стаканы. Было немножко витражей для церквей Миссури, но их почти все забрали и распродали.
Иногда по госпиталю разносился громкий звон – солдат выбирался из койки, терял рассудок, выпутывался из простыней, опрокидывал тумбочку. Внизу, в подвале, до сих пор хранились большие листы стекла. И десятки зеркал прежде были, но их спрятали, чтобы мужчины не видели, во что превратились.
Лили уехала из Сент-Луиса через пару дней после сына. Поближе к его полку. Семнадцать лет. Копна каштановых волос. Раньше был застенчив – теперь весь аж раздулся в предвкушении войны.