Зулейка Доусон - Форсайты
Однако Кит понемногу становился прагматиком – это была первая из многих черт, унаследованных им от Флер, и проявившаяся у него при взрослении, – и к тому времени, как он добрался до верхней площадки, фраза матери перестала казаться ему такой уж обидной. По пути в свою комнату, куда он направился за оставленной там школьной курткой, он заглянул в детскую. Неодолимая Финти – именовавшаяся до того, как она поселилась на верхнем этаже дома на Саут-сквер, мисс Мак-Финтлок, – вооруженная щеткой, нетерпеливо дочесывала длинные рыжеватые непокорные волосы его сестрицы. Их как бы светящаяся изнутри масса, сбегавшая на плечи мелкими тугими волнами, отказывалась повиноваться твердому нажиму щетки в руке Финти, проделывавшей эту операцию после завтрака уже вторично, да и сама природа их словно бы не поддавалась рациональному объяснению, по крайней мере с точки зрения бонны со строгим церковно-приходским мировоззрением. Уму непостижимо, откуда у такой хрупкой бледной девочки – ведь она буквально насквозь просвечивает – взялись такие волосы! Можно подумать, что все ее жизненные силы сосредоточились в этом блестящем каскаде кудрей. Невольно приходил на ум эпизод из Библии на ту же тему. Финти мерещилось в них даже что-то от пиктов, когда она заплетала это великолепие в тугую косу, в нетерпении больно дергая непослушные пряди. Девочка же все это покорно сносила и только с робкой надеждой поглядывала на заглянувшего в приоткрытую дверь брата.
– Ну, будет вам! Вы так и до вечера не кончите, – сказал Кит, понимая, что искренне испытываемое им сочувствие, увы, не отразилось в его голосе, и пожалев, что, дав распоряжение, не сумел заставить себя хотя бы подмигнуть, как скорей всего поступил бы его отец. – Мама сказала, чтобы я вывел собаку.
Оказавшись после ухода сына снова в одиночестве, Флер вернулась к своим мыслям, которые в последнее время подтачивали ее душевное равновесие, как мыши деревянную переборку. Не зная отказа ни в одной прихоти, удовлетворить которую могли бы деньги, общественное положение и обожавший отец, ей не так-то легко было смириться с печальным обстоятельством, что то единственное, чего она действительно желала, ей было иметь не суждено. Возможно, она так никогда и не сумела бы примириться с этим, но теперь уже много лет она и этот неумолимый факт научились сосуществовать, не нанося друг другу особого ущерба. И уж конечно, если при таком неудачном соединении порой что-то разрушалось, для постороннего взгляда это оставалось незаметным, так как происходило в душе Флер.
Почти двадцать лет тому назад, в тот день, когда состоялась ее свадьба с Майклом – увы, не с Джоном! – поднимаясь наверх после приема, чтобы переодеться, она на какой-то миг почувствовала, что происходящее невыносимо; с ней была тогда ее троюродная сестра Джун Форсайт, сводная сестра Джона, бывшая значительно старше его, которая делала все, чтобы помочь Флер справиться с накатившим на нее отчаянием, с той мукой, которую, как ей казалось, никаких человеческих сил не хватит вынести. Теоретически никто не мог выполнить это лучше Джун, поскольку ей самой довелось узнать в юности, что такое разбитое сердце и крушение всех надежд, кроме того, судьбы ее и Флер были в известной степени переплетены. Однако, убеждая Флер, что, раз решив что-то, нужно быть твердой до конца, она не сумела найти с ней верный тон. Все правда, некогда она решила добиться любви Джона, а теперь… теперь стала женой Майкла.
– Да, – сказала она Джун тогда, – я, наверно, его позабуду… если умчусь далеко-далеко.
В то время Джун восприняла эти слова как признак того, что к Флер возвращается душевное равновесие, и ушла, благословив ее на прощание. Это было второе благословение, полученное Флер за тот день: «Отныне и довеку… Джон уйдет из твоей жизни…» Разве можно было оправиться от этого удара – никогда не иметь! Никогда не быть с ним! В ту минуту она готова была навсегда утратить покой, лишь бы вернуть то, что потеряла.
Для Флер, получившей гены в наследство от матери-француженки и отца Форсайта, поражение стало стимулом к действию, и она упорно держалась намеченного плана, хотя временами скорей напоминала утопающего, который хватается за соломинку. Постепенно она достигла кажущегося совершенства своей теперешней жизни. Но совершенство в отсутствие любимого – вещь жестокая. Не скажешь, конечно, что это нож в сердце, но ноющую боль под ложечкой вызвать порой может. Что и случилось с Флер. Как ни старалась она, как ни добивалась своего, мудрые слова поэта древности [2] , сказавшего, что «бегущие за море сменяют не душу свою, а лишь небо над головой», были ее единственным утешением. Понесенная утрата, возврат к жизни и, наконец, отказ тринадцать лет назад от Джона, когда она уступила его «этой» американке, оставили неизгладимый след в ее душе, и теперь, жарким летом этого тревожного года, Флер, проницательно и без сантиментов оценивая положение, должна была признать, что попытка забыть не удалась. Если в чем она и преуспела – и то дорогой ценой, – то лишь в умении обманывать себя. Уже какое-то время она чувствовала, что в душе ее что-то готово вот-вот оборваться, однако определить, что именно даст сбой, она не могла. Зазвонил телефон, и Флер рассеянно взяла трубку.
– Флер, милочка! – Для человека, разменявшего девятый десяток, голос, который принадлежал Уинифрид Дарти, урожденной Форсайт, родной тетке Флер, звучал вполне бодро.
Флер чуть отвела трубку ото рта – чтобы голос не выдал ее душевного состояния, распроститься с которым она пока что не была склонна.
– Здравствуй, Уинифрид!
Флер уже давно обходилась без всяких добавлений к именам родственников, как своих, так и Майкла, делая исключение только для своей матери. Называла тетку просто Уинифрид; по именам обращалась и к родным Майкла. Даже свекровь была для нее просто Эм, и нельзя сказать, чтобы сиятельная леди Монт была против этого уменьшительного имени. Что касается Уинифрид Дарти, в своей еще молодости усвоившей ту же манеру – что по тем временам было достаточно смелым поступком – и в течение нескольких сезонов собственную мать называвшей Эмили, – то она только приветствовала устранение прибавки к своему имени, считая, что она только старит ее.
– Флер? У тебя голос звучит так, будто ты говоришь откуда-то издалека. Ты не больна? Или это просто что-то с телефоном?
Флер повысила голос:
– Так лучше?
– Да, да! Вот какая у меня к тебе просьба – не могла бы ты попросить Майкла позвонить мне сегодня, когда он вернется вечером из парламента. Если, конечно, у него найдется для этого минутка.
Флер была озадачена.
– Конечно… Но… Ты, надеюсь, не забыла, что мы ждем тебя сегодня к ужину?
– Нет, моя прелесть, этого я не забыла.
В голосе Уинифрид проскользнуло раздражение. После того, как она переболела зимой ревматизмом, да еще весной два раза упала – без особых, впрочем, последствий, – она стала излишне чувствительна к своему возрасту, всюду ей чудились какие-то намеки на этот счет.
– Мне просто нужно посоветоваться с Майклом по одному поводу и не хотелось бы заводить разговор при постороннем человеке.
– Понимаю. Конечно, я скажу ему. Уверена, что он улучит минутку и позвонит тебе.
Уинифрид смягчилась. Не хватало еще превратиться в то, что всю жизнь она терпеть не могла, – в сварливую старуху. Как говорится, старость не радость.
– Кстати, что представляет из себя твой гость? – спросила она уже теплее.
– Понятия не имею.
– Да? Он что, умом не блещет?
Вопреки своему настроению, Флер улыбнулась.
– Пока что я с ним еще не знакома. Вчера мы ждали его к чаю, но, вместо этого, он прислал слугу с огромным букетом и нижайшей просьбой извинить его хозяина, которого задержало какое-то срочное дело.
– Вот это я понимаю! Красивые жесты у испанцев в крови. Посмотреть хотя бы на танго.
Флер была признательна тетке за эту нечаянную ошибку и воспользовалась ею, чтобы отвлечься от прежних мыслей.
– Он же не испанец, Уинифрид. Он – аргентинец. Кстати, и танец тоже.
– Да ну? – сказала Уинифрид, обращаясь скорей всего к самой себе. Лишь только раз ей довелось соприкоснуться с этой прекрасной испано-американской страной – это было, когда ее, ныне покойный, супруг Монтегью осенью 1889 года отправился в Буэнос-Айрес, забрав с собой собственные пожитки, которые уместились в одном чемодане, а заодно и жемчуга Уинифрид. Это была последняя капля, переполнившая чашу терпения Уинифрид по отношению к ее благоверному, и не столько потому, что жемчуга эти Монти сам подарил ей, а потому, что заплатить за них ювелиру пришлось ее отцу Джемсу. То, что он прихватил с собой еще и какую-то экзотическую балеринку, чьими щедрыми ласками он – по передаче ожерелья – рассчитывал вволю насладиться, ставилось Дарти не в столь уж большую вину. Куда преступней было лишить женщину, урожденную Форсайт, ее основных сокровищ – драгоценностей и спутника жизни. И действительно, открыв футляр и обнаружив, что жемчугов в нем нет, Уинифрид испытала самый страшный за всю свою жизнь удар! Собственно говоря, только следующей весной, когда набедокуривший Дарти вернулся из Аргентины (в трюме! Еще один удар, поскольку никто из имевших отношение к Форсайтам – даже слуги – никогда не путешествовал в подобных условиях!), Уинифрид смогла с уверенностью сказать, которая из этих двух потерь больнее затронула ее. Что там ни говори, а жемчуг всегда жемчуг, а вот Дарти в мятом костюме, в просивших каши ботинках ценности уже не представлял.