Ханья Янагихара - Люди среди деревьев
– О господи, – сказал он, – господи.
Я не знал, что делать. Мое пальто лежало на соседнем стуле, куда положил его Смайт. Я схватил его и бежал.
В понедельник я не пошел в лабораторию и не пошел ни на какие занятия. Вместо этого я остался дома, читал или листал географический атлас и составлял списки тех мест, где хочу побывать. Время от времени я думал о словах Смайта и пришел к выводу, что он неправ. Я вспоминал, как он плакал, и чувствовал жалость к себе и отвращение к нему. Когда мне хотелось есть, я готовил свое любимое блюдо, горячую овсянку, в которой размешивал сырые яйца, пока мне не пришло в голову, что это как раз такая странная смесь, какую мог бы подать Смайт. Я ужаснулся от мысли, что могу стать им, хотя только несколько лет спустя – примерно тогда же, кстати, когда открыл, каков настоящий вкус хурмы, – определил почему: хуже, чем его дурная наука, чем его сомнительная ученость, была его мелкая, необъяснимая одинокая жизнь в этом странном доме, где никто не мог отвлечь его от собственного утлого существования. Я с ужасом понял, что и у меня бывают такие мелкие, жалкие страхи, что я могу думать так же банально и плоско.
Я бездельничал несколько дней, потом позвонил секретарь мединститута и без обиняков спросил, собираюсь ли я возвращаться к занятиям, а потом Брассард, который в своей обычной высокомерной манере сообщил, что я, возможно, загубил эксперимент Партона и возвращаться мне нет смысла. Повесив трубку, я испытал облегчение, потому что в течение ужина со Смайтом лаборатория начала казаться мне западней, местом, где я неизбежно стану таким же, как он, и буду лелеять собственную теорию, не порождая никаких идей, с испугом ожидая неизбежного дня, когда мой обман вскроется. По крайней мере, я объяснил себе, что боюсь именно этого. Теперь же меня не просто отпустили, но сказали, что я им не подхожу, что никогда не стану одним из них, и эти слова, это отчисление заставило меня трепетать от радости. Я в безопасности, думал я, и некоторое время – долгое время – так оно и было.
На следующий день я вернулся к занятиям. Мои профессора, из которых кое-кто довольно близко общался с «турками», видимо, узнали, что я больше не работаю в лаборатории Смайта и, как ни удивительно, стали относиться ко мне лучше, чем раньше, хотя я по-прежнему ничего выдающегося собой не представлял. Но я следил за тем, чтобы не чувствовать по этому поводу досады, как могло бы случиться прежде. Я вспоминал Смайта – «вот теперь-то они ко мне подлизываются, теперь предлагают то, чего мне хочется», – и меня передергивало. В течение следующего года я ходил на занятия и тихо сидел в лекционных аудиториях, дав обет не изображать из себя кого-то более важного, чем в реальности. Это был мой первый опыт смирения – в лаборатории и в жизни[16].
3Одна из привлекательных сторон медицинского института для людей с неразвитым воображением (или, если выражаться более снисходительно, для людей, не слишком склонных к мечтаниям) – это, конечно, ограниченность выбора. Разумеется, врач, независимо от того, работает он с пациентами или в одиночестве с тканями, вынужден принимать десятки решений в день, но на большие вопросы – вопросы о том, что дальше делать в жизни, – ему отвечать не надо. Никогда не приходится гадать, что принесет следующий год, путь прочерчен на много лет вперед, и твоя единственная обязанность – по нему следовать. Колледж ведет к медицинской школе, а она – к интернатуре и резидентуре, а они, возможно, к грантам, а затем наступает черед назначения, или частной практики, или работы в больнице или лечебной группе. Так обстоит дело сейчас, так было и тогда, когда учился я.
К январю своего последнего года в медицинском институте я чувствовал тревожное напряжение. Это ощущение было непривычным и нежеланным. Я не намеревался работать с пациентами, и пока мои однокурсники проходили разные собеседования в интернатуру, я торчал в своей комнате, как пень, и ждал, что будущее каким-то способом прояснится. Сейчас мне неловко от того, насколько недвижен я был, как позволил невежеству и наивности поставить меня в тупик, но тогда мне казалось, что это более или менее приемлемый способ реагировать на будущее, которое я даже близко не мог себе представить.
Несколько месяцев прошло в таком параличе, и примерно в марте – как раз через год после злополучного ужина со Смайтом – один из моих преподавателей по имени Адольфус Серени[17], у которого я в тот момент завершал хирургическую практику, как-то раз вызвал меня в свой больничный кабинет.
– Ну что, Перина, – сказал Серени, – вы что собираетесь делать после выпуска?
– Не знаю, – ответил я.
Серени бросил на меня долгий взгляд, потом вздохнул. Он был большой, округлый человек, со светлыми, неопределенного цвета волосами на макушке. Раньше мы никогда не разговаривали с ним, разве что на обходах, да и то не много.
– Тут есть одно дело, – сказал он, – и вам предлагается в нем участвовать.
– Какое? – спросил я.
Он снова вздохнул – не от раздражения, думаю я теперь, а потому, что он был толст и одышлив и часто вздыхал. Когда он двигался в кресле, вокруг возникало движение воздуха.
– Дело вот какое, – начал он. – Есть такой человек, Пол Таллент. Антрополог из Стэнфорда, молодой, авторитетный. Утверждает, что у него есть данные о некоем затерянном племени на острове под названием У’иву. Слышали? – Я не слышал. – Ну, не важно. Где-то в Микронезии, насколько я понимаю, надо посмотреть в атласе, чтобы точно понять где. Маленький остров. В общем, у Таллента есть какой-то частный грант, довольно приличный, насколько я понимаю, чтобы отправиться туда и изучить этих людей – ну, конечно, если сможет их найти. – Еще один вздох, хотя на сей раз, я думаю, намеренный. Медики в те времена были невысокого мнения об антропологах, которых считали – во многих случаях справедливо – не настоящими учеными. – В его команде будет он сам, конечно, его ассистент и врач, который будет отвечать за забор крови, сбор образцов, запись и, – он взмахнул пухлой рукой, – все такое. У него есть здесь связи, так что он спросил, можно ли уговорить молодого врача с ним отправиться. Порекомендовали вас. Интересуетесь?
Кажется, у меня впервые в жизни закружилась голова.
– Да, сэр.
– Вы должны понимать, Перина, – сказал Серени с суровостью, показавшейся мне драматичной и оттого волнующей, – что это как минимум четырехмесячная работа, что у вас, скорее всего, не будет денег, чтобы за это время съездить домой. И что эта, гм, экспедиция может вообще ничем не завершиться. Что вы можете провести долгие месяцы своей жизни в погоне за плодами чужого воображения. Что остров, на котором вы будете жить, в сущности, terra incognita. Что вы почти наверняка будете испытывать всяческое стеснение, скорее всего, практически во всем. Вы это понимаете?
– Понимаю, – ответил я. Он снова вздохнул, почти печально, хотя печалиться обо мне не мог, он же не знал меня и не питал ко мне никакой личной привязанности. – Когда надо уезжать?
– Мне сообщили, что он хочет уехать скоро, очень скоро – возможно, в конце июня. У вас едва остается время на выпуск.
– Ничего страшного, – уверил я его. Раньше так раньше; мой диплом был мне безразличен. – Но скажите, – продолжил я, – почему об этом со мной говорите вы? Почему не знакомый Таллента?
– Он сейчас в отъезде, но просил меня поговорить с вами при первой возможности.
– Кто этот знакомый Таллента? – спросил я. Но ответ мне был уже известен.
– Грегори Смайт, – ответил Серени[18]. Он снова взглянул на меня, и на этот раз вид у него был озадаченный. – Он очень благосклонно о вас отзывался.
Мне некоторое время не давало покоя то обстоятельство, что мою кандидатуру предложил Смайт, и только когда я был гораздо старше и руководил собственной лабораторией, я осознал, по каким причинам он рекомендовал меня для дела, которое увело бы меня далеко от него, от опасности встретить меня на кампусе и смутиться – в конце концов, он же плакал на моих глазах и кормил меня странной едой, – туда, где единственными, кому я смогу рассказать о его причудливом поведении, будут дикари каменного века с декоративными костями в носу. К моменту, когда я разобрался в том, что им двигало, такое самоспасительное действие уже не нуждалось ни в каком прощении, и я мог только жалеть Смайта, его искореженную жизнь и еще более печальный тупик, в который она устремилась. (Возможно, все, что вам нужно знать о медицинском институте, да и о Смайте, заключается в том, что, когда мне предложили это назначение, многие – по крайней мере, «турки» и им подобные – сочли его унизительным наказанием, а мое согласие – чем-то вроде профессионального самоубийства, неоспоримого доказательства то ли моего идиотизма, то ли неподходящести, то ли того и другого вместе.)
Следующие несколько месяцев прошли быстро. Я не нервничал; я не тревожился; я занимался учебой и каждый вечер шел домой с чувством спокойной легкости. Я начал собираться за несколько недель до отъезда, пакуя в парусиновый рюкзак то, чему отныне было суждено стать моими орудиями труда: спирометр, термометр, манжетку для измерения кровяного давления и стетоскоп, неврологический молоточек и маленький переносной микроскоп. У меня был контейнер из кедрового дерева, чуть больше ящика для сигар, где я держал разные мелкие предметы – пуговицы и винты, кнопки и резинки – и куда теперь упаковал две дюжины стеклянных шприцев, обернув каждый в марлю, и запасную дюжину стальных иголок, и металлическую фляжку, заполненную дезинфицирующим раствором из лаборатории. Я получил короткое письмо от Пола Таллента – он приветствовал меня как нового члена команды и снабдил инструкциями: нам предстояло встретиться 20 июня (на следующий день после моего выпускного, как оказалось) на Гавайях и там договориться с экипажем военного транспортного самолета, который по дороге в Австралию высадит нас на островах Гилберта[19], откуда мы продолжим свой путь на У’иву. Впрочем, кроме этих подробностей, он не предоставил никаких полезных сведений – что паковать, чего ожидать, ничего конкретного о природе его исследований, даже про сам остров ничего. Несколько месяцев спустя, на У’иву, я раскладывал перед собой свои инструменты и дивился тому, как я заблуждался, как неверно все рассчитал, и еще до отъезда я растерял большую часть снаряжения – книги, куртки, башмаки, даже свой сачок, – разбросав его по у’ивуанским джунглям, потому что эти вещи не имели никакого отношения ни к жизни островитян, ни, как оказалось, к моей собственной.