Ирина Муравьева - Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)
– Адела! – сказал он, дотрагиваясь до ее руки.
Она обернулась. Если бы Марат Моисеич не был артистом такого легкого и веселого направления в искусстве, как оперетта, а пел, скажем, в опере, где все серьезно, он тотчас заметил бы, как заблестели глаза у жены. Они заблестели затравленно, зрачки забегали из одного угла глаза в другой, как бегают мыши по клетке, со дна этих глаз быстро всплыло безумие, но тут же, себя испугавшись, пропало. Все это заняло, однако, не более чем тридцать секунд, и доверчивый Марат Моисеевич ничего не заметил. Она поднялась и, нашарив большою, немного отечной ногою свой шлепанец, красивым и сильным движением притянула Марата Моисеича к себе и крепко поцеловала в губы.
– Я так испугался! – низким голосом сказал Марат Моисеич. – О, как ты меня напугала! Я сразу всё бросил, сорвался…
– Боишься меня потерять? – медово спросила Адела, оглянувшись на свою собеседницу.
Та застенчиво потупилась.
– А кстати, нельзя ли у Нонны спросить, – опять заговорила Адела, – раз я все равно уезжаю, нельзя ли спросить: где тут можно купить этот шарф с лошадиною мордой? Пятнадцать, наверное, слишком, а десять и даже двенадцать бы я отдала. Но мне бы хотелось коричневый. А то потом, знаете, будешь локти себе кусать, что вовремя не купила, все на свете проклянешь! У меня в Москве – а я ведь там часто бываю – все время происходит одно и то же: прихожу, например, в «Детский мир», выбросили колготки, становлюсь в дикую очередь, стою. Покупаю шесть пар колготок Виолочке, больше в одни руки не дают. И надо тут же вторую очередь занять, еще шесть пар взять, раз уж ты все равно там, в этом пекле, – а мне уже лень, уже ноги гудят. Домой возвращаюсь и плачу: зачем я ушла? Вы скажете: зачем? Ведь шесть пар колготок ребенку – на месяц!
– Конечно, спрошу, – согласилась больная.
– Тогда я хотела бы два таких шарфа, – немного растягивая слова, спохватилась Адела. – Коричневый и голубой. И бордовый.
– Так три? – уточнила больная.
– Да, три. По двенадцать. По десять она не отдаст. Спекулянтка!
Повеселевший Марат Моисеевич прислушивался к ее словам, как к музыке чардаша.
– Пойдем, мой хороший! – заулыбалась Адела, беря его под руку. – Значит, вы спросите?
Как только они отошли и больная в таких же, как у Аделы, шлепанцах скрылась из виду, жена вырвала руку из его руки, и глаза ее стали неподвижными, как будто она вспомнила о чем-то и застыла на этом воспоминании.
– Побеспокоили тебя? – с ненавистью прошипела она. – Сорвался он, бедный! А что ты там бросил? Вернее, кого?
– Адела! – Марат Моисеич схватился за голову. – Я не это… Я просто сказал, что, как мне позвонили, я тут же схватил самый лучший билет и тут же поехал… И я…
– Да знаю я все! – отмахнулась Адела. Неподвижные глаза ее расширились и помутнели от ярости. – Ты думал, что я умерла? Ну, сознайся? От радости прыгал, наверное? С этой… Ну, как ее?..
Можно было бы закричать на нее, можно было затопать ногами, можно было, в конце концов, резко отвернуться и уйти куда-нибудь, хотя бы все к той же горе Машук, недаром, как видно, воспетой поэтом, но Марат Моисеич не сделал ни того, ни другого. Только что бывшее веселым и разглаженным лицо его стало темнеть, и глубокие складки прорезали его, как грузовик прорезает узкую проселочную дорогу после обильного ливня.
Прошло еще лет, скажем, шесть или семь. Марат Моисеевич Вольпин слегка поседел, полысел, но эта редковолосая серебристая голова ему подходила не меньше, чем та, к которой привык и он сам, и все благодарные чуткие зрители. Теперь он все чаще играл в париках, но пел и плясал даже лучше, чем прежде. Продукты, несмотря на объективные трудности со снабжением Сибири и Дальнего Востока, еле-еле помещались в большом холодильнике Вольпиных (самом большом!), но каждый день кто-то звонил, предлагая то шпроты, то сыр, то зеленый горошек.
Адела совсем располнела. Лицо ее стало широким, а волосы, прежде густые и блестящие, потускнели, и на висках появились рыжеватые пятна (она закрашивала седину); глаза потеряли свой блеск, и неподвижная тоска, которая остановилась в них, могла бы испугать любого, если бы Адела не скрывала этой тоски при помощи сахарно-белых улыбок. Теперь она готовила так много, что можно было прокормить не одну семью Вольпиных, а десять прожорливых жадных семейств. Всего они съесть не могли, и ей приходилось выбрасывать, но и это не останавливало трудолюбивую женщину, которая, вернувшись домой после спектакля, надевала халат и становилась к плите, где снова кипело, скворчало, дымилось с такою нездешней и яростной силой, как будто вода отделялась от суши и шло сотворение нашего мира.
С домашними своими, Маратом Моисеичем и выросшей дочкой Виолой, она разговаривала сквозь зубы, как будто была на них вечно обижена, но шились Виолочке новые платья (по вкусу Аделы), а Марату Моисеичу каждый день выдавался на репетицию термос с горячим бульоном и несколько разных по форме судков с протертыми фруктами и овощами. Алешу любила до остервенения. Тряслась над Алешей, и часто, когда он сидел за письменным столом и делал уроки, она подкрадывалась, наклонялась, прижималась ярко накрашенными губами к его затылку и так застывала: дышала любовью.
Виолочка долго ходила в девицах, ей строго-настрого было запрещено возвращаться домой после десяти часов вечера, а если она вдруг задерживалась, то заставала всегда одно и то же: мать в желтом огромном халате, с мокрыми, теперь уже короткими и уложенными под сеткой волосами, с мучнисто-белыми руками, похожая на древнего китайского императора, неподвижного и беспощадного, встречала ее в коридоре.
– Явилась? – щурилась Адела и мягкой огромной атласной рукою давала Виоле пощечину. – Будешь еще?
Невысокого роста, ладная, с глазами, как два серебристых полумесяца, Виола смотрела на мать в ожидании боли, к которой привыкла так, как привыкают к дождям и закатам.
– И что ты молчишь? – говорил император. – Ведь ты не глухая.
Белая атласная рука опять поднималась для удара. В ту же секунду из спальни, решительный, бодрый, в красивой пижаме, являлся Марат и вставал на защиту.
– Виола, ты завтра мне все объяснишь! – высоко поднимая брови, рокотал он. – Ты мать доведешь, а сейчас иди в комнату! Адела! Не смей бить ребенка!
– Какого ребенка? Ты что, мой хороший? – жемчужно и нежно смеялась Адела. – Я завтра повешусь. Я вам обещаю!
Театрально разводя руками, она уходила на кухню и хлопала дверью с такой страшной силой, что даже картины дрожали на стенках.
– Виола, ты маму убила, – обреченно бормотал Марат Моисеич. – Ты нас убиваешь своим поведеньем.
Виола садилась на корточки в коридоре, сжималась, и плечи ее начинали трястись. А утром Адела с густо пропитанными кремом щеками намазывала маслом огромные куски хлеба, устилала их колбасою и сыром так, как полы устилают коврами, и звонко кричала:
– Виола! Алеша! За стол! Все готово!
Они приходили, еще неумытые. Адела смотрела внимательно, строго.
– Садитесь и ешьте. Чтоб всё мне тут съели. Вчера ты морковь не доела, Виола. Доешь. Я натерла. А то ты ослепнешь. Нельзя без моркови.
Виола была на третьем курсе института, когда судьба свела ее с физкультурником. В соседний, недавно построенный дом приехала украинская семья. Зачем, неизвестно. Вообще ничего не известно про эту семью, кроме того, что она состояла из матери, работающей бухгалтером, и очень высокого стройного сына с большими, как у запорожца, усами. А впрочем, он, может, и был запорожцем. Физкультурником же он был точно, потому что вскоре после приезда его взяли преподавать именно физкультуру в то высшее учебное заведение, в котором успешно училась Виола. На вечер, посвященный наступающему Новому году, Виола пришла очень ярко одетой. Адела велела надеть перешитое платье из красного бархата: когда-то сама в это платье влезала и даже немножко его пообтерла; но так перешили – никто не заметит. Виола пришла в этом бархатном платье и с конским хвостом на затылке. Всякий раз, когда рядом не было Аделы, она чувствовала, что ей до смерти хочется сделать такое, от чего мать немедленно пришла бы в ужас: ну, скажем, запрыгать, запеть очень громко, кого-нибудь передразнить ради шутки. Она становилась немного манерной и даже слегка вызывающей. К тому же еще это красное платье: оно без конца привлекало вниманье. Заиграли вальс, и физкультурник подошел к ней своею пружинистой твердой походкой. Виола сказала какую-то глупость, и всё от смущенья. Потом закружились. На повороте он крепче прижал ее легкое тело к себе и спросил:
– Послушай, ты замужем или свободна?
– Свободна, – ответила кротко Виола.
– Придешь ко мне в гости?
– Когда? Прямо щас? – удивилась Виола
– Зачем «прямо щас»? А давай послезавтра! Придешь послезавтра?
– Приду послезавтра, – сказала Виола.
Мать ни о чем не подозревала. Ночью Виола встала с кровати и выскользнула из комнаты (Адела устроила гнездышко дочки по-своему: везде были куклы, и мишки, и зайцы) – она выскользнула и прокралась в ванную, где тоже стояли в красивом порядке шампунь «Бадузан», духи заграничные «Пани Валевска», духи «Красный мак» и латвийские «Дзинтарс». Закрывшись на ключ и стащивши рубашку, глазами, похожими на полумесяцы, она начала изучать свое тело. Все девушки ее курса давно уже были не девушки, у многих из них обручальные кольца почти закрывали фалангу на пальце. Они были женщины и говорили такие слова, как «мой муж», «мой мужик», «вчера прихожу, мать заснула, мой пьяный, Дениска один, без присмотра, обосран…»