Николас Монтемарано - Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать
– Я расскажу тебе все, – ответил он. – Если только при возвращении у меня не будет амнезии.
В качестве маскарадного костюма я надел тренч и мягкую фетровую шляпу и попросил отца обернуть мое лицо и руки бинтами. Идея состояла в том, что я сниму одежду, размотаю бинты – и меня не будет. Или, точнее, я буду , но так, чтобы все были уверены, что меня нет.
Прежде чем отправиться в школу, я вынул фотографию из альбома, лежавшего в шкафу матери: я и мои родители, когда мне было пять лет, мой первый школьный день. Я отрезал изображение отца, сложил то, что осталось, и сунул в карман.
В течение всего дня я держал эту фотографию на своей парте. Я воображал пустым его кресло рядом с входной дверью; я воображал утро без него, наклоняющегося над раковиной, чтобы побриться; я воображал свою мать в постели одну; я воображал, как мусоровоз едет по нашей улице, а на его подножке стоит человек-который-не-мой-отец, как человек-который-не-мой-отец опорожняет мусорные баки и свистом подает знак водителю двигаться дальше; я воображал отцовскую пепельницу пустой на кофейном столике.
Мои одноклассники упорно утверждали, что я – Мумия, сколько я ни говорил им, что я – Человек-невидимка.
– Но мы же тебя видим , – говорили они.
Близняшки Тара и Тина пришли, переодевшись друг в друга, но ни один из нас все равно не мог понять, кто из них кто.
Однорукий мальчик – он таким родился – изображал человека, выжившего после нападения акулы из фильма «Челюсти».
На дорогу домой мне потребовалось в два раза больше времени, чем обычно; я снова и снова сворачивал, шел окольными путями, чтобы не сталкиваться с ребятами, вооруженными кремом для бритья, который вполне мог оказаться депилятором, но меня все равно измазали, поскольку мое пальто-тренч было слишком заметной мишенью.
Мне предстояло встретиться с тобой только через двадцать лет, и со временем я рассказал тебе бо́льшую часть этих историй, но пришла пора и для той, которую я никогда не рассказывал ни тебе, ни кому-либо другому, даже своим слушателям или читателям. Знала ее только моя мать, и я не уверен, что она простила меня. Порой, даже сейчас, мне приходится напоминать себе, что это была не моя вина, что я был ни при чем. Я пытаюсь убедить себя в том же и тогда, когда думаю о тебе, обо всем.
Мы стояли в моей комнате, прислушиваясь. Отец кашлял не переставая – так сильно, что ему пришлось вынуть изо рта сигарету, не докурив ее, а я ни разу не видел, чтобы он так делал. Я сказал ему, чтобы он замолчал.
Мать была на крыльце, держала на коленях жестянку из-под кофе, наполненную грошовыми монетками.
Я придавал слишком большое значение тому, что думали обо мне другие дети, чтобы ходить от дома к дому с мешком для сладостей. Да я и конфеты-то не любил; мать давным-давно убила эту простую радость, разрезая шоколадные батончики на мелкие кусочки – на случай, если там окажутся бритвенные лезвия. Отец, чтобы поддразнить ее, старался съесть шоколадку до того, как она ее раскромсает. «Смотри, пожалеешь еще, когда у тебя язык отвалится», – говорила она.
Матери нравилось трясти жестянкой в попытке завлечь ребятишек, она не сознавала, что им меньше всего нужны ее медяки, что они станут над ней смеяться, станут называть ее грошовницей.
Тишина была бы для нас сигналом того, что она идет домой, что у нее кончились медяки, или что маленькие вымогатели разошлись.
Ей не понравилось бы то, чем мы занимались. Она сказала бы: «Что я говорила тебе о волшебстве, о том, что не нужно забивать голову сына дурацкими идеями?» Она сказала бы: «Ты еще пожалеешь».
Было трудно сосредоточиться, одновременно прислушиваясь к дребезжанию медяков. Если минута проходила в тишине, мы делали паузу, ждали, пока она снова начнет трясти банкой.
Я велел отцу забраться в шкаф.
– Так, значит, вот откуда мне придется исчезать.
– Да.
– Главное, чтобы там, куда попаду, я смог дышать, – отец снова закашлялся, и я даже засомневался, что он когда-нибудь перестанет кашлять. – Похоже, я и впрямь какую-то заразу подхватил, – проговорил он.
– Постарайся молчать, – попросил я.
Он шагнул в шкаф и прислонился спиной к моим школьным рубашкам. Перед тем как я взялся за дверцу, он сказал:
– Счастливо. Скоро увидимся.
– Пока, – отозвался я.
Я прикрыл дверцу, сел на кровать, плотно зажмурил глаза и представил себе шкаф без моего отца.
А потом вдруг звук: тоненький, будто ущипнули девчонку. Резкий сильный вдох.
Я рассердился за то, что он нарушил мою сосредоточенность.
– Эй там, потише, – предупредил я.
Он издал такой же звук, как по утрам, когда отхаркивался, потом стукнул в дверцу кулаком – или мне показалось, что стукнул, – словно просил, чтобы его выпустили.
Придется все начинать сначала. Не могу же я по-настоящему представить, что он исчез, когда он так шумит.
Когда я открыл дверцу, он выпал наружу.
Глаза отца были открыты, но он не смотрел на меня. Розыгрыш, подумал я. Хэллоуинский трюк. Чтобы напугать меня, чтобы напугать мать.
Я услышал, как открылась входная дверь, потом закрылась; материнские шаги.
– Она сейчас придет, – прошептал я ему. – Вставай – быстро!
Мать поднялась по лестнице; я слышал, как она идет по коридору к моей комнате.
– Ну, вставай же, – повторил я.
– Чем это вы двое тут занимаетесь?
Я похлопывал его по ушам, дергал за волосы, щипал кожу на его ладони.
Я встал и легонько толкнул его ногой.
– Ну, давай же , – проговорил я.
Мать попыталась открыть дверь, но он перегородил ее своим телом.
– Да впустите же меня, – воскликнула она и поднажала на дверь.
Я налег с обратной стороны, но в ее голосе уже прорезался гнев, и я «сдал» отца.
– Он меня дразнит, – пожаловался я.
Мать с усилием пробилась внутрь.
Я ожидал, что она скажет: «Вот, теперь ты знаешь, каково это, когда тебя дразнят». Или: «Глен, пожалуйста, когда ты уже, наконец, повзрослеешь!»
Но едва увидев его, она упала на колени рядом и начала его трясти.
– Глен, – повторила она, – Глен, – и снова встряхнула его, теперь сильнее. – Все нормально, все хорошо, – бормотала она. – Ты теперь можешь встать, ты можешь встать.
А потом, обернувшись ко мне:
– Что случилось?
Она не ждала ответа. Она трясла его слишком сильно. Она стала бить его по лицу, по груди, навалилась на него сверху, заглядывала в глаза. Она все трясла и трясла его, и повторяла его имя – Глен, пока это Глен не стало звучать странно, слово, которое я слышал впервые, слово из другого языка.
– Он дразнится, – повторил я.
Она сбежала вниз по лестнице, потом вернулась обратно. Снова упала на колени подле него, приложила губы к его уху.
– Я тебя не оставлю, – повторяла она. – Я тебя не оставлю, не волнуйся.
Но, едва успев выговорить это, она снова сбежала вниз по ступеням.
Я слышал, как она кричит на улице, зовет на помощь. Одна из наших соседок была медсестрой; как-то раз она спасла другого соседа, подавившегося среди ночи вишневой косточкой.
А я все смотрел. Не в глаза – я не мог смотреть ему в глаза – чуть поверх них, достаточно близко, чтобы видеть, не шевельнется ли он.
Сосед, чьего имени я не знаю, – пожилой мужчина, который ездил на коричневом «Кадиллаке» и каждый вечер курил на своем крыльце сигару, – взбежал вверх по лестнице вместе с матерью. Пришли и другие люди – незнакомцы, отцы тех детей, которых я знал, но дружбы с ними не водил. Человек, пропахший сигарами, опустился на пол рядом с моим отцом и снова повторял имя Глен – звук, который перестал быть словом. Он хлопал отца по лицу; он прижал палец к шее отца, приложил ухо к его груди…* * *Мать не хотела уходить. Я стоял перед автоматом с газировкой, вертя в руке два четвертака, которые дала мне медсестра. Перед собой я видел отражения матери и врача. Он смотрел на нее сверху вниз, мусоля подбородок. Она кричала на него, но шепотом. Они сделали недостаточно, говорила она. Он слишком молод, чтобы это с ним случилось.
Я видел, как медсестра подала матери таблетку и маленький бумажный стаканчик; в такие наливают воду для полоскания после того, как поставят пломбу. Мать оттолкнула их. Она хотела поговорить с тем, кто здесь главный. Сестра положила руку на плечо матери.
Перестав плакать, мать приняла у нее таблетку и стаканчик, потом села.
Автомат проглатывал одну монетку, потом другую. Я нажимал кнопку, которая возвращала их обратно, и продолжал так делать, хотя давным-давно решил, что хочу апельсиновый напиток. Я не хотел поворачиваться; я мог смотреть на отражение матери, но не на нее. Снова зарядил монетки в автомат и нажал кнопку с апельсиновым напитком. Банка, проделывавшая свой путь через внутренности автомата в окошко выдачи, грохотала так же громко, как мое сердце – так мне казалось. Я отогнул крышечку и сделал первый глоток; все звуки были слишком громкими. Я пил слишком быстро, и вот уже половины банки нет. Когда она совсем опустеет, мне придется повернуться к ней, мне придется сказать что-то или не сказать ничего, и тогда она, наверное, скажет это – что это я во всем виноват, что сколько раз она мне говорила, что это Бог наказывает меня за то, что я не делаю то, что мне было велено, за то, что я делаю то, что мне было велено не делать, что это мой крест и ее тоже, что это навсегда, непоправимо, понимаю ли я, что означает это слово, а оно означает до конца нашей жизни.