Ханья Янагихара - Люди среди деревьев
Это ощущение, конечно, не продержалось долго. Оно возникало в ходе нашего путешествия и потом на протяжении разных лет. И хотя оно никогда не было таким сильным, как в тот день на воде, я постепенно принял эту знакомую боль, а потом стал мечтать о ней, даже зная, что, испытывая ее, я не способен выполнять, а уж тем более обдумывать что-то иное.
Часть II
Мыши
О кончив колледж, осенью 1946 года я поступил в медицинскую школу[12]. Про нее мне, в общем, нечего сказать; факультет был унылый, однокашники – невыразительные, и меня это совсем не удивило. На медицинский факультет я направился потому, что в те времена так приходилось поступать всем, кто хотя бы в общих чертах интересовался биологическими свойствами человеческого организма. Будь я студентом сегодня, я бы, наверное, предпочел аспирантуру в области вирусологии, микробиологии или чего-нибудь в подобном роде. Дело не в том, что медицинский факультет сам по себе неинтересен, и даже не в том, что он не развивает ум; дело в том, что тамошние студенты чаще всего самодовольны и сентиментальны, больше заинтересованы в романтическом героизме врачевания, в котором погрязла профессия, чем в проблеме научного поиска.
Пятьдесят лет назад это, пожалуй, проявлялось даже в большей степени, чем сейчас. Моих однокашников – по крайней мере, тех, с кем я имел дело на протяжении четырех лет, – можно было легко разделить на две категории. Члены первой категории, более безобидные, были туповаты, послушны и зубрежке предавались с радостью. Члены второй, более неприятные, были цепкие и мечтательные, озабоченные собственной будущей важностью. Но всех отличали амбиции, страсть к соревнованию и жажда славы.
Я не был особо выдающимся студентом. Хотя интеллектуальным любопытством и творческим подходом я отличался, наверное, в большей степени, чем почти все остальные ученики в моей группе или даже на всем факультете, более прилежных студентов водилось очень, очень много: они ходили на каждое занятие, вели конспекты, читали учебники по ночам. Но меня занимало иное. В то время я со страстью собирал жуков – эта привычка и интерес остались у меня с детства; естественно, возможность найти необычных жуков в Бостоне была несколько ограничена, но в весенние месяцы я иногда прогуливал несколько дней подряд, уезжая на поезде в Коннектикут, где Оуэн изучал американскую литературу в аспирантуре Йельского университета. Я оставлял у него сумку, садился на другой, маленький и сонный поезд, уходивший в сельскую местность, где я и проводил целый день в каком-нибудь поле с сачком, блокнотом и стеклянной банкой, в которой лежал большой кусок смоченной формальдегидом ваты. Когда небо окрашивалось в оранжевый цвет, я ловил машину на Нью-Хейвен, где проводил вечер у Оуэна, ел приготовленную им еду, и пытался – без особого успеха – вовлечь его в разговор. Оуэн с годами становился все молчаливее (за что я был ему, надо сказать, признателен, потому что его рассуждения о собственных занятиях, посвященных Уолту Уитмену и воображению по-американски, изрядно отдавали интеллектуальной неразборчивостью), и, глядя, как он нарезает свой омлет на маленькие заботливые кусочки, я старался гнать от себя мысль о его сходстве с нашим флегматичным, простоватым отцом.
Преподаватели, конечно, без восторга относились к моим многочисленным пропускам, но поскольку контрольные и письменные работы я всегда сдавал успешно, наказать меня им было нелегко, разве что прочитать нотацию о том, как отсутствие дисциплины непременно обернется заурядностью моей профессиональной жизни. Я не сомневался в их серьезности и искренности, но и беспокоиться о своем будущем себе не позволял; даже тогда я понимал, что мне суждены такие приключения, которым безупречная посещаемость никак и ничем не поможет.
Впрочем, не хочу идеализировать свое по большей части утомительное и незрелое неуважение к профессорам и университету. Сегодня, оглядываясь назад с высоты своей нынешней карьеры, было бы, пожалуй, совсем нетрудно сказать, что я знал, как в конечном итоге все обернется в мою пользу, что я был искренне лишен тщеславия. Но если говорить начистоту, наверное, следует признать и то, что даже тогда я стремился к определенного рода величию, которое казалось одновременно возможным и недоступным, к едва очерченному ореолу на периферии поля зрения, что в то время мне было проще притворяться перед всеми, включая себя самого, будто блестящее будущее меня не интересует, лишь бы не думать, что время, проведенное на медицинском факультете, и мои тамошние успехи и неудачи предскажут остальную мою жизнь, определят, сложится ли этот мерцающий образ во что-то более ясное или нет.
Но для меня все по-настоящему изменилось на третьем году медицинского факультета – вернее сказать, я все по-настоящему изменил. Именно в этом году Грегори Смайт пригласил меня работать в своей лаборатории. Сейчас вы поймете, почему это событие можно назвать удивительным, – и действительно, на протяжении многих лет меня продолжали одолевать вопросами о моей работе у него[13].
Я бы солгал, сказав, что не был поначалу польщен. Сегодня упоминание имени Грегори Смайта (если его вообще удается припомнить) вызывает насмешки, самоуверенную, самодовольную ухмылку, всегда обрамленную и облегчением, и страхом, – без сомнения, через поколение-другое имена многих самых авторитетных нынешних ученых будут вызывать такую же реакцию. Но когда я учился, Смайт считался выдающимся мыслителем, провидцем, образцовым врачом и ученым, каким, по общему представлению, мечтал стать любой[14].
К тому же Смайт был довольно необычной фигурой в университетской среде и в научном сообществе. В частности, направление его изысканий в то время многие признавали одним из самых интересных в медицине. Очень легко сегодня смеяться над ошибочными представлениями и теориями, которые когда-то считались революционными, но нельзя отрицать, что 1940-е были в своем роде эпохой великого расширения возможностей науки. Какими бы неверными (сказать это мягче невозможно) ни оказались в конечном счете многие из теорий Смайта и его коллег, это поколение отличалось удивительной любознательностью, и их жажда – у которой было множество причин, но сомневаться в ее подлинности не приходится – в конце концов помогла основать то, что мы признаем сегодня современной наукой. Без них нам с вами было бы нечего отрицать, нечего развеивать и развенчивать. Иногда, вспоминая труды Смайта, я думаю, что самая важная часть его наследия – это определение того типа вопросов, которые будут занимать научное сообщество следующие полвека, даже если ему самому так и не удалось выдвинуть правильные ответы.
Я слышал о Смайте еще до первой встречи с ним. В середине 1940-х одна из самых популярных медицинских теорий заключалась в вирусной природе рака. Эту теорию выдвинули несколькими десятилетиями раньше, но Смайт ее яростно защищал, проведя значительную часть начала сороковых в попытках доказать, что рак (который, по разумению тогдашней науки, мог вызываться хоть демонами, хоть колдовством) можно не только досконально объяснить, но и успешно вылечить: если удастся выделить вирусы, вызывающие рак, далее, по логике вещей, можно будет разработать вакцину, которая с ними справится, и рак окажется окончательно побежден. Как все наиболее привлекательные теории, эта концепция была вдохновенной, но сдержанной, а также аккуратной, логичной и удовлетворительно правдоподобной. Сверх того, она была доступна для понимания, так что теория Смайта (в прессе ее прозвали «построением Смайта», как будто это пифагоровская теорема или теория эволюции или как будто Смайт – некий аристотелеподобный автор какой-то древней, полумистической, глубоко аллегоричной философской системы) вскоре обеспечила ему широкую известность (и с неизбежностью – острую зависть) как в академических, так и в широких кругах[15].
Но к нему я вернусь позже, что вполне уместно, потому что со Смайтом я познакомился, только отработав в его лаборатории несколько месяцев. Не удивительно, что с учетом моих оценок, взглядов и общей неподходящести я оставался более или менее пустым местом на протяжении почти всей моей тамошней работы; сослуживцы никогда не вступали со мной в разговор, а задания я выполнял самые заурядные. Я, впрочем, не обижался – такие студенты, как я, видимо, постоянно появлялись и исчезали, маячили, а потом пропадали куда-то еще, оставаясь такими же расходными единицами, как обезьяны, которых нам приходилось кормить, мыши, чьи поилки мы меняли, собаки с испуганными глазами, которых мы кололи, пока они тоже не пропадали куда-то из лаборатории, забирая с собой свои запахи и звуки.
Обычно в лаборатории нас было человек пятнадцать (плюс Смайт, конечно), и хотя я почему-то лелеял романтическую мечту о свободном творческом обмене идеями и теориями (да, я был очень наивен), на самом деле все подчинялись строгой иерархии; хотя среда была замкнутая и контингент узкоспецифический, но формальные и сословные границы внешнего мира здесь соблюдали с рабской покорностью. На вершине находился Смайт, и сказанное им – или то, что передали его непосредственные подчиненные со ссылкой на него, как происходило чаще, – следовало выполнять без всяких вопросов и пререканий. Впрочем, к моменту моего появления Смайт бывал на работе все реже, больше интересуясь, по всей видимости, интервью с «Нью-Йорк таймс» и Эдвардом Р. Мэроу.