Семейство Таннер - Вальзер Роберт Отто
Говоря это, она пришла в огромное возбуждение.
– Я сказала хоть что-нибудь разумное? – спросила она у Каспара.
Каспар не ответил. Они давно уже покинули театр и направлялись домой. Симон с господином Агаппеей шли чуть впереди.
– Расскажите мне что-нибудь, – попросила Клара своего спутника.
– Есть у меня коллега, по имени Эрвин, – начал Каспар, шагая рядом, – большим талантом он похвастаться не может или, пожалуй, обладал им когда-то давно, в ранней юности. Однако, хотя живопись не сулит ему ни малейшего успеха, он по-прежнему чертовски влюблен в свое искусство. Все свои картины он называет плохими, и они действительно таковы, но он годами над ними работает. Снова и снова соскабливает и пишет вновь. Так любить природу, как он, наверняка мучение и позор; ведь разумный человек не позволяет предмету, даже если это сама природа, подолгу обманывать себя и терзать. Конечно, терзает его не искусство, мучитель – он сам, со своим убогим пониманием искусства и мира. Этот Эрвин любит меня. Когда мы оба начинали, я писал вместе с ним. Мы слонялись по лугам, под деревьями, которые я, вспоминая о том бесподобном времени, до сих пор вижу перед собою только во всем их роскошном цветении. Это слово, «бесподобный», использовал Эрвин в своей слепой экзальтированности, когда видел перед собою пейзажи, чья красота превосходила его разумение. «Каспар, ты посмотри на этот бесподобный пейзаж», – так он мне твердил, не знаю, сколько сотен раз. В ту пору он писал вполне симпатичные картины, отмеченные талантом, но уже тогда резко и беспощадно критиковал себя. Удачные картины уничтожал, сохранял сплошь неудачные, так как именно их и полагал ценными. Талант его ужасно страдал из-за вечного недоверия и в конце концов от столь скверного обращения высох и иссяк, как родник, выжженный и иссушенный солнцем. Я не раз советовал ему продавать готовые картины за скромную цену, но из-за этого совета едва не лишился его дружбы. Глядя на меня, он день ото дня все больше недоумевал, как это я пишу этак легко и довольно беззаботно, однако ж уважал мой талант, не мог мне в нем отказать. Ему хотелось, чтобы я относился к своему искусству с большей серьезностью, а я отвечал, что занятия искусством, коли желаешь в них преуспеть, требуют лишь прилежания, радостного энтузиазма и наблюдения за природой, и обращал его внимание на вред, который непомерная серьезность способна с неизбежностью нанести любому делу. Он мне искренне поверил, но был слишком слаб, чтобы избавиться от своей упрямой серьезности, вцепился в нее как клещ. Потом я уехал и получал от него ужасно тоскливые письма, в которых он горевал по поводу моего отъезда. Писал, что именно я мало-мальски поддерживал в нем бодрость. Просил вернуться, а если это невозможно, не разрешу ли я ему приехать мне вослед. Да так и сделал. Все время был у меня за спиной, словно неотлучная тень, хотя я частенько обращался с ним холодно, насмешливо и свысока. Женщин Эрвин избегал, даже ненавидел их, из боязни, что они отвлекут его от священной жизненной задачи. Я его высмеивал и, возможно, держался с ним весьма пренебрежительно. Работал он все более неуклюже и с все большей одержимостью предавался своим штудиям. Я советовал ему поменьше вникать в теорию и побольше приучать руку к кисти. Он пытался и буквально плакал, наблюдая за моей беззаботной работой. Тогда мы, знаете ли, предприняли сообща пешее странствие в мои родные края! Шагали то по склонам высоких гор, то спускались в глубокие, обрывистые ущелья, то снова поднимались вверх по кручам. Для меня это было легче легкого, удовольствие, чуть учащенное дыхание, изрядная нагрузка на ноги, и только. Эрвин же продвигался вперед с трудом: в самом деле, силы-то свои он истратил на стремление к искусству. И вот однажды под вечер, стоя на высокогорном пастбище, мы увидели за густым ельником три озера моей родины. Эрвин при виде их аж вскрикнул. Красота и впрямь незабываемая. Внизу грохотала железная дорога, звонили колокола. Города еще не было видно, но я протянул руку и показал Эрвину на то место, где он расположен. Точно царские ризы, раскинулись в мягком сиянии и блеске озёра, обрамленные благородными контурами гор, с восхитительно филигранным рисунком берегов, далеко-далеко и все же так близко. В тот же вечер мы, запыленные и голодные, добрались до дома. Сестра обрадовалась тихому гостю, которого я привел с собой. С тех пор минуло уже года три. Постепенно она привязалась к Эрвину, пожалуй, даже прониклась к нему робкой любовью. Ей было больно видеть, как я обращаюсь с ее подопечным. Стоило мне взять хотя бы слегка насмешливый тон, она немедля просила говорить о нем дружелюбнее и уважительнее. И бедняга скоро не выдержал. В один прекрасный день распрощался. Написавши в альбом моей сестре афоризм. Как все это забавно и тем не менее как искренне. Может статься, когда писал ей в альбом, он задумчиво придержал руку, представив себе будущее с моей сестрой. Что сулило ему искусство? Я несколько опасался, что сестра устроит сцену. Но, прощаясь, она лишь мягко и кротко посмотрела на него. Он на нее не глядел, духу не хватило. Казался себе жалким? Вполне вероятно. Быть может, он вообще не верил, что девушки способны любить его и желать себе в мужья, ведь на лице у него было большое родимое пятно. Правда, в моих глазах оно его только облагораживало. Я любил на него смотреть. Мы уехали, а потом он как-то раз спросил, нельзя ли ему написать моей сестре. «Да мне-то какое дело? – вскричал я. – Пиши, коли охота!» Он снова воротился домой, в совершенно неживой, унылый круг академической профессуры. Я сочувствовал ему, но расстался с ним холодно, по крайней мере выказал холодность, потому что мне было неприятно выказывать тепло человеку, достойному жалости. Он прислал несколько писем, на которые я не ответил, и теперь еще пишет, а я и теперь не отвечаю. Впору в отчаяние прийти от его привязанности. Да и надо ли отвечать? Он конченый человек и вперед ничуть не продвинулся. Нынешние его картины ужасны. И все же ни один человек не был так глубоко связан со мной, как он, а коли подумать о тех днях, когда мы вместе обожали природу! Все-все на свете преходяще. Надо созидать, созидать и еще раз созидать, вот для чего мы живем, а не затем, чтобы нам сочувствовали.
– Бедняга, – сказала Клара, – у меня он вызывает сочувствие. Мне бы хотелось, чтобы он был здесь, а если б захворал, я бы с удовольствием за ним ухаживала. Несчастный художник все равно что несчастный король. В глубине души ему наверняка очень больно сознавать собственную бездарность. Вполне могу себе представить. Бедняга. Мне бы хотелось быть ему подругой, коль скоро вам недосуг ему посочувствовать. У меня бы нашлось время. До чего же несчастные люди живут на свете!
– Как вы добры! – тихо сказал Каспар и впервые взял ее руку.
Лес был непроглядно черен, все тонуло во мраке, дом – темное пятно в темноте. Симон и Агаппея поджидали их у дверей.
– Долгонько же вы. Идемте скорее в дом.
– Я, пожалуй, сразу пойду спать, – сказал Симон.
Уже в постели, собираясь закрыть глаза, он вдруг услышал выстрел. Донельзя перепуганный, вскочил, распахнул окно и выглянул наружу.
– Что случилось?! – крикнул он вниз. Но в ответ откликнулось только эхо его собственного голоса. Лес стоял погруженный в зловещее безмолвие. Как вдруг снизу донесся мужской голос:
– Ничего не случилось, спите. Прошу прощения, что я вас напугал. Ночами я часто стреляю в лесу, мне доставляет удовольствие слышать выстрел и гулкое эхо. Иные насвистывают, чтобы развлечься в окружающей тишине, а я стреляю. Будьте осторожны, не то простудитесь у открытого окна. Ночи теперь еще холодные. Скоро вы опять услышите стрельбу, но тогда уж не станете пугаться. Я поджидаю жену. Доброй ночи. Приятных снов.
Симон вернулся в постель. Однако сон не шел. Голос Агаппеи звучал в его ушах так странно, так спокойно, вот то-то и удивительно. Ледяной какой-то, хотя попросту привычно дружелюбный, но именно оттого ледяной. Наверняка за этим что-то кроется. Впрочем, возможно, он незнаком с привычками этого человека, только и всего. «В наше время, – думал он, – чудаков хватает с избытком. Жизнь – штука скучная, оттого чудаков и прибывает. Оглянуться не успеешь, а ты уже чудак. Наверно, и этот Агаппея ничего чудаческого в своих чудачествах не усматривает. Называет это просто спортом и тем отметает все прочие мысли. Ладно, как бы там ни было, постараюсь уснуть». Но в голове закружились другие мысли, сплошь связанные с ночами. Он думал о маленьких ребятишках, которые боятся заходить в темные комнаты и не могут заснуть в темноте. Родители внушают детям жуткий страх перед темнотой и в наказание отсылают неслухов в тихие, черные комнаты. Ребенок тянется руками в темноту, в густую темноту и нащупывает только темноту. Страх ребенка и темнота прекрасно друг с другом ладят, не то что сам ребенок со страхом. Ребенок необычайно способен бояться, и оттого страх все растет и растет. Одолевает малыша, ведь он такой огромный, густой, пыхтящий; ребенок рад бы, к примеру, закричать, но не смеет. А оттого, что не смеет, страх еще усиливается; ведь, коль скоро от страха даже закричать невозможно, стало быть, рядом что-то ужасное. Ребенок думает, в темноте кто-то подстерегает. До чего же грустно становится, когда представишь себе этакого бедного ребенка. Горемыка напрягает ушки, стараясь уловить шорох, хотя бы крохотную толику слабенького шороха. Ничего не слышать – куда страшнее, чем слышать что-нибудь, стоя в темноте и вслушиваясь. Да и вообще, вслушиваться и чуть ли не слышать собственное прислушивание. Ребенок не перестает слышать. Иногда вслушивается, а иногда просто слушает, потому что в своем неописуемом страхе проводит тут различие. Когда говорят «слушать», то, собственно, кое-что слышится, а вот когда говорят «вслушиваться», вслушиваются напрасно, не слышат ничего, только хотят услышать. Ребенок, запертый в темной комнате, в наказание за шалости, занят вслушиванием. Представьте себе теперь, что кто-то входит, тихо, до ужаса тихо. Нет, лучше об этом не думать. Лучше не думать. Тот, кто задумается, вместе с ребенком умрет от страха. У детей такие нежные души, можно ли обрекать их души этаким кошмарам! Родители, родители, никогда не запирайте непослушных детей в темные комнаты, коли прежде внушили им страх перед обычно столь приятной, милой темнотой…