Когда приближается гроза - Саган Франсуаза
Прошло несколько дней, и я, заставив себя позабыть об этом смехотворном инциденте – смехотворным я здесь квалифицирую свое поведение, – узнал от Артемизы, что Жильдас Коссинад уехал в Париж и отъезд его содержится в тайне. Что до меня, то я эту тайну был согласен хранить так долго, как только возможно.
Для меня наступили пятнадцать дней счастья. Восемь дней лил дождь, и, если вспомнить, летом 1833 года такие дожди случались. А всю следующую неделю солнце палило так, словно каялось, что долго прогуливало. Его золотые и розовые лучи теплыми потоками неутомимо лились на хлеба, деревья, зазеленевшие от дождя луга и на обрывистые берега реки. Вся провинция покрылась лужами, забурлила вновь народившимися ручьями, и лошадиные копыта больше не цокали, а чавкали. От водяных потоков исходил томный парок. Как бы это объяснить?.. Галоп превратился в заплыв. Битва воды и солнца шла с переменным успехом и оттого казалась тем более восхитительной. На всем лежала прозрачная, как паутина, пелена. Она глушила голоса, замедляла движения, размывала очертания и размягчала сердца. Цвета становились ярче, и женская кожа обретала одновременно и роскошь, и чистоту. Мужчины были не такими обросшими, а плакучие ивы плакали сильнее, чем обычно. Короче, Флора стала нежнее. Мы вместе ездили кататься, вместе обедали, много болтали и смеялись. А дулся я в одиночку. Подчас нас принимали за молодоженов, а мое ворчание, которое она знать не желала, – за обычную для молодого супруга комедию, и в таких случаях комментарием служила добродушная улыбка. И за пятнадцать дней я только трижды сказал ей о том, что лежало у меня на сердце: что я ее люблю, что я ее желаю и что жизнь моя без нее – полная пустота.
В первый раз это произошло как бы невзначай, в узкой расселине возле охотничьего домика д’Орти. Дело было вечером. Она несла охапку цветов, я был нагружен дичью. Мы топтались на тропе, пытаясь разойтись, и кончилось тем, что, смеясь и подначивая друг друга, оказались совсем близко. Озорной огонек в ее глазах сменился смятением, когда я, повинуясь порыву, который считал самым искренним, истинным и неодолимым, попросил ее любви. Я и сейчас в точности помню, что тогда сказал: «Любите меня, Флора, бросьте вы все это, в самом деле, и любите меня!» Взгляд ее затуманился, губы раскрылись, и я не знаю, что она собиралась ответить, и никогда не узнаю, так как за моей спиной раздался голос префектши: «Ого, Ломон, да вы ухаживаете просто по-гусарски!»
Во второй раз это случилось не так неожиданно, но еще более жестоко. Весь день мы провели на пикнике на берегу Арса, и весь день она была так естественно нежна со мной… Когда я пошел к себе переодеться перед ужином, счастье переполняло меня, и я жалел, что не могу сразу высказать ей и это счастье, и ту бесконечную и глупую признательность, что испытывал к ней… В зеркале для бритья отразилась радостная, круглая детская физиономия, глупая от счастья. И когда в этой физиономии я узнал себя, Ломона, скромного нотариуса из Ангулема, то подумал, что надо найти хоть какое-то оправдание, какой-то смысл жизни для этого незнакомого существа. И я решительно намерился пойти на самый безрассудный в этих обстоятельствах поступок: явиться к Флоре и спросить, любит ли она меня. Можно подумать, что если бы любила, то я бы не знал, словно на эту любовь наложено тайное вето, а мой вопрос его снимет. И что может помешать свободной, овдовевшей женщине сознаться обезумевшему от любви мужчине, который сто раз намекал на свою любовь, что его чувство разделено? Ничто. И я с несокрушимым оптимизмом влюбленного вообразил, что таинственное вето и в самом деле существует. Я переоделся, причесался, надел сапоги и ринулся в Маржелас. Едва спешившись, я взял обе перчатки в левую руку, чтобы было удобнее сразу упасть на одно колено в голубой гостиной. Слава богу, Флора была одна. Мое появление, мой порыв и коленопреклоненное положение вызвали замешательство, и брови ее удивленно поползли вверх. А я, уткнувшись коленом в покрытый трещинами старый паркет, впервые оказался ниже ее ростом, и мне снизу хорошо была видна ее шея, такая беззащитная и нежная, как у дичи, к которой даже подстрелившие ее охотники прикасаются с содроганием. Я различал еле уловимый изгиб плоти вокруг нижней челюсти, ту самую линию, которую потом назовут морщиной. Я с отчаянием впоследствии увижу, как она действительно превращается в морщину, уродливо углубляясь, потому что сделаюсь не только постоянным компаньоном Флоры, но и свидетелем ее старения. Снизу мне было видно, как за ухом в нежной ямке завиваются ее легкие светлые волосы, как высоко поднимается прямая, крепкая, как у статуи, шея. Я смотрел ей в лицо хищным взглядом эстета, солдафона и идолопоклонника. И только потом встретил ее ошеломленные глаза. Не говоря ни слова, я поднялся, вышел и галопом ускакал прочь по широкой аллее. Должно быть, меня наставили те молчаливые сцены, которые часто попадаются в литературе. Молчание в любви учит гораздо большему, чем любые слова, хотя порой мне кажется, что это наиболее частая ошибка, которую допускают наши лирические авторы.
Спустя четыре дня я вальсировал с Флорой в салоне шевалье д’Орти. Вальс – это танец, в котором я отличался мастерством, и тело мое, забывая о весе и силе, становилось легким, словно по венам начинала курсировать какая-то неизвестная энергия. Голова и тело пребывали в состоянии легкого опьянения, и троекратное повторение каждого па перекликалось с ритмом признания. Я наклонился к уху Флоры. Она сияла возбуждением, как и всякий раз, когда веселилась по-настоящему. И я, вслушиваясь в ритм вальса, прошептал: «Раз-два-три, я-вас-люблю, раз-два-три». Крепко обняв ее за талию и прижав к себе, я отдался сладостной мелодии скрипок, надеясь, что она возбудит во Флоре ту же дрожь наслаждения, что и во мне. Если же я ей ненавистен, то это будет дрожь отвращения. Сам же я испытывал вполне невинное удовольствие, которое неизбежно возникало от физической близости, от музыки, от тепла наших тел. В итоге я повел себя как мужлан и увидел в зеркале, как покраснели шея и обнаженные плечи Флоры.
* * *
Вот так за эти пятнадцать дней на мое счастье обрушилось несколько ударов. Я говорю об этом без иронии, поскольку мои попытки признания были единственными моментами, когда мне пришлось страдать. Остальное время я, педантичный нотариус, переводящий на язык мелочных действий тонкие движения человеческих душ, старался не выставлять напоказ бредовых чувств, которых не испытывал. Я скользил по поверхности, едва касаясь всех этих лугов, этих тусклых, бесцветных глаз и стиснутых в полумраке рук, не обращая внимания на благоухающие возле террас липы, на мягкие волосы и покрытые пушком щечки, оставляя позади берега рек и бальные платья, непостоянство и звуки вальса. Эти пятнадцать счастливых дней могли бы превратиться в пятнадцать лет, и мое тело и чувства так и не проснулись бы, если бы в один прекрасный вечер, посреди бала, как гром, как внезапная молния, в зал не ворвался Жильдас Коссинад. Лоб его пересекал шрам. Оркестр перескочил сразу через два такта, танцоры спутали па, а сердца большинства женщин чуть не выскочили из груди – так он был прекрасен и трагичен в свете свечей. Оркестр остановился. Воцарилось театральное молчание, а мне вдруг стало ужасно смешно. Что бы там ни было, как бы я ни ревновал, а этот изможденный юноша, который едва дышал, вызывал у меня любопытство, почти симпатию.
– Прошу прощения, – сказал он, адресуясь скорее к Флоре, нежели к хозяйке дома, и его голос прозвучал на удивление жестко и твердо.
Я взглянул на Флору. Она была бела как мел. Я никогда не видел ее такой бледной, даже когда лошадь понесла ее в непогоду и два лье она не могла справиться с коляской.
Париж стоял в баррикадах. Жильдаса засыпали вопросами, и музыка не скоро заиграла снова. Этот бал, несомненно, стал одним из лучших в сезоне, причем особенно удался благодаря развлекательному моменту и эффекту неожиданности, который удачно присоединился к прочим удовольствиям. Таково было всеобщее мнение. Надо быть влюбленным, как я, или овдоветь в Англии, как Флора, чтобы получать удовольствие от ангулемских балов лета 1833 года. Моя любовь и беззаботность Флоры необходимы для этого повествования, где ничто – ни новости, ни события, ни разрушения, ни горе, ни слезы – не могло бы состояться, если бы в основе не лежало наше с Флорой двойное одиночество.