Что я видел. Эссе и памфлеты - Гюго Виктор
Вот тот человек, вот та эпоха, которые автор попытался обрисовать в своей книге.
Автор позволил себя увлечь детской радости привести в движение клавиши этого огромного клавесина. Безусловно, люди более искусные могли бы извлечь из него возвышенную и глубокую гармонию, не ту, которая ласкает только слух, но задушевную гармонию, волнующую всего человека, как если бы каждая струна инструмента соединялась с фибрами сердца. Он уступил желанию изобразить весь этот фанатизм, все эти суеверия, религиозные болезни некоторых эпох; желанию «поиграть всеми этими людьми», как говорит Гамлет; расположить вокруг Кромвеля, как центра и оси этого двора, этого народа, этого мира, объединяющего все в своем единстве и придающего всему движение, и этот двойной заговор, составленный двумя ненавидящими друг друга партиями, объединившимися в союз, чтобы сбросить стесняющего их человека, но только соединившимися, а не слившимися; и эту пуританскую партию, фанатичную, разнородную, мрачную, бескорыстную, избравшую вождем самого незначительного человека на самую великую роль, эгоистичного и малодушного Ламберта; и эту партию кавалеров, легкомысленных, веселых, не особенно щепетильных, беззаботных, преданных, возглавляемую человеком, который, за исключением преданности, меньше всего представляет ее, честным и суровым Ормондом; и этих послов, столь смиренных перед солдатом удачи; и этот странный двор, состоящий из удачливых людей и вельмож, соперничающих друг с другом в угодливости; и этих четырех шутов, которых нам позволила выдумать презрительная забывчивость истории; и эту семью, каждый член которой – рана Кромвеля; и Терло, этого Ахата31 протектора; и этого еврейского раввина, Израиля Бен-Манассию, шпиона, ростовщика и астролога, презренного с двух сторон и возвышенного с третьей; и Рочестера, этого странного Рочестера, смешного и остроумного, изящного и распутного, без конца бранящегося, всегда влюбленного и вечно пьяного, как он хвастался епископу Бенету, плохого поэта и хорошего дворянина, порочного и простодушного, ставящего на кон свою голову и мало заботящегося о том, чтобы выиграть партию, лишь бы она забавляла его, одним словом, способного на все – на хитрость и на необдуманный поступок, на безумие и на расчет, на низость и на великодушие; и этого дикого Карра, только одну, но очень характерную и плодотворную черту которого изображает история32; и этих фанатиков всякого вида и всякого рода: Харрисона – фанатика-грабителя, Бербонса – фанатика-торговца, Синдеркомба – убийцу, Огюстина Гарленда – убийцу слезливого и набожного, храброго полковника Оуветона – эрудита и немного краснобая, сурового и непреклонного Ладлоу, впоследствии оставившего свой прах и свою эпитафию Лозанне, и, наконец, «Милтона и некоторых других умных людей», как говорится в одном памфлете 1675 года («Кромвель-политик»), напоминающем нам «Dantem quemdam» [51] итальянской хроники.
Мы не указываем многих второстепенных персонажей, у каждого из которых, однако, своя подлинная жизнь, своя ярко выраженная индивидуальность, и все они так же привлекали воображение автора, как и эта огромная историческая сцена. Из этой сцены он сделал драму. Он написал ее в стихах, потому что ему так понравилось. Впрочем, вы увидите, читая ее, как мало думал он о своем произведении, когда писал это предисловие, с каким бескорыстием, например, он боролся с догматом единств. Его драма не выходит за пределы Лондона, она начинается 25 июня 1657 года в три часа утра и кончается 26-го в полдень. Мы видим, что она почти удовлетворяет классическим требованиям, как их излагают сейчас профессора поэзии. Пусть они, однако, не испытывают по отношению к нему никакой благодарности. Автор так построил свою драму не с разрешения Аристотеля, но с разрешения истории; и потому, что при прочих равных условиях он предпочитает концентрированный сюжет сюжету разбросанному.
Очевидно, что эта драма при ее нынешних размерах не могла бы уложиться в рамки нашего театрального представления. Она слишком длинная. Но, быть может, вы заметите, что она во всех отношениях была написана для сцены. Только подойдя к своему сюжету, чтобы изучить его, автор понял, или ему так показалось, что невозможно точно воспроизвести этот сюжет на нашей сцене при том исключительном положении, в котором она находится, между академической Харибдой и административной Сциллой, между литературными судьями и политической цензурой. Нужно было выбирать: или вкрадчивая, неискренняя, фальшивая трагедия, которая будет сыграна на сцене, или до дерзости правдивая драма, которая будет отвергнута. Первая не стоила труда быть написанной; и автор предпочел попробовать сочинить вторую. Вот почему, отчаявшись когда-либо поставить свое произведение на сцене, он свободно и послушно отдался фантазиям сочинителя, наслаждению развернуть свою драму как можно шире, подробностям, которые предполагал его сюжет и которые, удаляя ее от сцены, имели, по крайней мере, преимущество полноты в историческом отношении. Впрочем, художественные советы – всего лишь второстепенное препятствие. Если бы случилось так, что драматическая цензура, поняв, насколько это невинное, точное и добросовестное изображение Кромвеля и его времени не связано с нашей эпохой, допустила бы его в театр, автор смог бы, но только в этом случае, извлечь из своей драмы пьесу, которая отважилась бы появиться на сцене и была бы освистана.
Но до тех пор он будет по-прежнему держаться вдали от театра. И он слишком рано покинет свое дорогое целомудренное уединение для суеты этого нового мира. Боже, сделай так, чтобы он никогда не раскаялся в том, что подверг девственную неизвестность своего имени и своей личности превратностям подводных камней, шквалов и бурь галерки, и особенно (так как что за важность – провал!) жалким дрязгам кулис; что он вступил в эту переменчивую, туманную, бурную атмосферу, где поучает невежество, где шипит зависть, где плетутся интриги, где так часто недооценивали честный талант, где благородная искренность гения иногда несколько не к месту, где торжествует посредственность, низводя до своего уровня тех, кто ее превосходит, где столько незначительных людей на одного великого человека, столько ничтожеств на одного Тальма, столько мирмидонян на одного Ахилла33! Быть может, этот набросок покажется слишком мрачным и не слишком лестным; но не проясняет ли он окончательно различие между нашим театром, местом интриг и распрей и торжественным спокойствием античного театра?
Что бы ни случилось, автор считает своим долгом заранее предупредить тех немногих, кого прельстит подобное зрелище, что пьеса, извлеченная из «Кромвеля», займет времени не меньше, чем любой спектакль34. Романтическому театру трудно утвердиться иначе. Конечно, если вы хотите чего-то другого помимо всех этих трагедий, в которых один—два персонажа, абстрактные выражения чисто метафизической идеи, торжественно прогуливаются на лишенном глубины фоне всего с несколькими наперсниками, бледными копиями героев, призванными заполнить пустоты простого, однообразного и монотонного действия; если вы устали от этого, одного вечера не будет слишком много для того, чтобы довольно подробно раскрыть исключительного человека или целую переломную эпоху; одного – с его характером, с его дарованиями, которые тесно взаимодействуют с этим характером, с его верованиями, господствующими над ними, с его страстями, будоражащими его верования, характер и дарования, с его вкусами, оказывающими влияние на его страсти, с его привычками, которые направляют его вкусы, держат в узде страсти, и с этой бесконечной вереницей всякого рода людей, которых эти различные факторы заставляют кружиться вокруг него; вторую – с ее нравами, законами, вкусами, с ее духом, ее познаниями, ее суевериями, ее событиями и с ее народом, который все эти первопричины по очереди разминают, как мягкий воск. Понятно, что подобная картина будет гигантской. Вместо одной личности, которой довольствуется абстрактная драма старой школы, их будет двадцать, сорок, пятьдесят – откуда мне знать? – различной выразительности и различных размеров. Их будет целая толпа в драме. Не мелочно ли было бы ограничивать ее длительность двумя часами, чтобы отдать остальное время комической опере или фарсу? Урезывать Шекспира ради Бобеша35? И, если действие хорошо построено, пусть не думают, что множество фигур, которых оно пускает в ход, может утомить зрителя или внести чрезмерную пестроту в драму. Шекспир, щедрый на мелкие детали, в то же самое время и именно по этой причине велик в создании огромного целого. Это дуб, который отбрасывает колоссальную тень тысячами маленьких зубчатых листьев.