Измышление одиночества - Остер Пол
Из окна той комнаты, выходившего на задний двор, видны задние окна дома, в котором некогда жил Декарт. Во дворе теперь детские качели, в траве разбросаны игрушки, растут красивые цветочки. Выглядывая в тот день в окно, он задавался вопросом, знают ли дети, чьи игрушки то были, что происходило тридцать пять лет назад на том месте, где он сейчас стоял. И если да, каково им расти под комнатой Анны Франк.
Повторить Паскаля: «Все несчастие людей происходит только от того, что они не умеют спокойно сидеть в своей комнате». Примерно в то время, когда эти слова попали в «Pensées» [36], Декарт писал другу во Францию из этой комнаты в амстердамском доме: «Есть ли другая такая страна, – пылко вопрошал он, – где можно наслаждаться свободой так же полно, как здесь?» Все в каком-то смысле может восприниматься как глосса ко всему остальному. Вообразить Анну Франк, к примеру, доживи она до окончания войны: читает Декартовы «Размышления» [37], поступив в Амстердамский университет. Вообразить одиночество до того сокрушительное, до того безутешное, что на сотню лет перестаешь дышать.
Он отмечает с некой зачарованностью, что день рождения Анны Франк – тот же, что и у его сына. Двенадцатое июня. Под знаком Близнецов. Образ близнецов. Мир, где все двойное, где одно и то же происходит дважды.
Память: пространство, в котором что-то происходит вторично.
«Книга памяти». Книга вторая.
«Последний завет Израиля Лихтенштейна» [38]. Варшава, 31 июля 1942 г.
«С рвением и тщанием предался я помощи по сбору архивных материалов. Мне доверили попечительство. Я прятал материал. Кроме меня, никто не знал. Доверился я лишь моему другу Хершу Васснеру, моему начальнику… Оно надежно спрятано. Б-же, помоги, чтобы сохранилось. Это будет лучшее и благороднейшее, чего мы достигли в нынешнее отвратительное время… Я знаю, долго мы не протянем. Уцелеть и остаться в живых после таких кошмарных убийств и боен невозможно. Следовательно, я пишу этот свой завет. Быть может, я и недостоин того, чтобы меня помнили, но я упорно работал с обществом “Онег Шабат” [39] и больше всего подвергался опасности, потому что прятал весь материал. Рисковать за это собственной головой было бы пустяком. Я рискую еще и головой моей дорогой жены Гели Зекштейн и моего сокровища, моей малютки дочери Маргалит… Я не желаю никакой благодарности, никакого памятника себе, никаких похвал. Хочу только, чтобы помнили, чтобы моя родня, брат с сестрой за границей, знала, что сталось с моими останками… Хочу, чтобы помнили мою жену. Геля Зекштейн, художница, десятки работ, талантливая, выставляться не довелось, публике ничего не показывала. Три года войны работала с детьми – педагогом, учителем, создавала декорации, костюмы для детских постановок, получала награды. Теперь, вместе со мной, мы готовимся принять смерть… Хочу, чтобы помнили мою малютку дочь Маргалит, сегодня ей 20 месяцев. Овладела идишем в совершенстве, говорит на чистом идише. Уже в девять месяцев ясно заговорила на идише. По развитию она на уровне трех– или четырехлетних детей. Не хочу ею похваляться. Свидетели этому, кто мне об этом рассказал, – преподавательский состав школы по ул. Новолипки, 68… Я не жалею о своей жизни и о жизни моей жены. Но мне жаль одаренную маленькую девочку. Она заслуживает, чтобы и ее помнили… Может, все мы – искупители для всех остальных евреев во всем мире. Я верю в то, что наш народ выживет. Евреев не уничтожат. Мы, евреи Польши, Чехословакии, Литвы, Латвии, – козлы отпущения для всего Израиля во всех прочих землях».
Стоя и глядя. Садясь. Лежа в постели. Идя по улицам. Питаясь в «Честной столовке», один в закутке, на столе перед ним разложена газета. Распечатывая корреспонденцию. Сочиняя письма. Стоя и глядя. Бродя по улицам. Узнавая от старого друга-англичанина Т., что обе их семьи родом из одного городка (Станислава) в Восточной Европе. Перед Первой мировой он входил в Австро-Венгерскую империю, между войнами был частью Польши, а теперь, после окончания Второй мировой, он – в Советском Союзе. В первом письме Т. содержатся некоторые домыслы, что они с ним могут, в конце концов, оказаться родичами. Однако второе письмо выдвигает разъяснения. У своей древней тетушки Т. выяснил, что в Станиславе их семья была довольно зажиточной; семья О., напротив (и это соответствует всему, что сам он всегда знал), была бедна. Рассказывают, что один из родичей О. (дядя или в некотором роде кузен) жил в домушке на участке семьи Т. И влюбился в юную хозяйку, предложил ей жениться, и его отвергли. После чего он покинул Станислав навсегда.
Особо чарующим в этой истории О. считает имя этого человека – в точности как у его сына.
Несколько недель спустя он читает следующую статью в «Еврейской энциклопедии»:
«ОСТЕР, ДАНИЭЛЬ (1893–1962). Израильский юрист и мэр Иерусалима. Остер, родившийся в Станиславе (тогда – Западная Галиция), изучал юриспруденцию в Вене, завершил образование в 1914-м и переехал в Палестину. Во время Первой мировой войны служил в штаб-квартире австрийских экспедиционных сил в Дамаске, где содействовал Артуру Руппину [40] в отправке финансовой помощи голодающему ишуву [41] из Константинополя. После войны основал в Иерусалиме юридическую практику, представлявшую некоторые еврейско-арабские интересы, и служил секретарем Юридического департамента Сионистской комиссии (1919, 1920). В 1934-м Остер был избран в Иерусалиме советником; в 1935-м назначен заместителем мэра Иерусалима; а в 1936–1938 и 1944–1945 гг. исполнял обязанности мэра. Остер выступал с еврейской стороны в деле об интернационализации Иерусалима, представленном на рассмотрение Организации Объединенных Наций в 1947–1948 г.; в 1948-м Остер (баллотируясь от Прогрессивной партии) был избран мэром Иерусалима – первым на этой должности в независимом Израиле. Остер прослужил на этом посту до 1951 г. Кроме того, был членом Временного совета Израиля в 1948 г. Возглавлял Израильскую ассоциацию ООН от ее основания и до своей кончины».
Все три дня, что он провел в Амстердаме, О. плутал. Город в плане – концентрический (ряд концентрических кругов, пересеченных каналами, штриховка из сотен крохотных мостов, всякий связан с другим, а за ним с еще одним, будто бы до бесконечности), и ты не можешь просто «пройти» по улице, как в других городах. Чтобы куда-нибудь попасть, следует знать заблаговременно, куда идешь. О. не знал, поскольку был здесь чужаком, больше того – замечал за собой странное нежелание сверяться с картой. Три дня лил дождь, и три дня он ходил кругами. Понял, что по сравнению с Нью-Йорком (сиречь Новым Амстердамом, как любил говаривать он самому себе, вернувшись) Амстердам – городок небольшой, расположенье его улиц он бы выучил дней за десять. И все же, даже потерявшись, разве не мог он спросить дорогу у какого-нибудь прохожего? Теоретически – да, а на самом деле он никак не в силах был себя к этому принудить. Нет, он вовсе не боялся незнакомых людей, да и физического нежелания говорить у него не было. Тут тоньше: он ловил себя на том, что ему не хочется говорить с голландцами по-английски. В Амстердаме почти все говорят на прекрасном английском. Эта легкость коммуникации, однако, его расстраивала, словно могла как-то лишить это место его иностранности. Не в том смысле, что он искал экзотики, а в том, что это место перестанет быть собой – словно голландцы, заговорив по-английски, лишатся собственной голландскости. Если б он мог быть уверен, что его никто не поймет, он, не сомневаясь, кинулся бы к постороннему человеку и обратился к нему по-английски в комической попытке быть понятым: со словами, жестами, гримасами и т. п. А так он ловил себя на нежелании нарушать голландскость голландцев, хотя они сами давным-давно позволили ее себе нарушить. Стало быть, он придерживал язык. Скитался. Ходил кругами. Давал себе потеряться. Иногда, как он впоследствии обнаруживал, оказывался в нескольких шагах от пункта назначения, но, не зная, где свернуть, уходил не в ту сторону, а тем самым все больше и больше удалялся оттуда, куда мыслил прийти. Ему взбрело на ум, что он, быть может, плутает кругами ада, что сам город возведен как модель преисподней, на основе некоего классического представления о том месте. Затем он припомнил, что различные диаграммы ада некоторые писатели XVI века на эту тему использовали как системы запоминания. (Космас Росселлий, к примеру, в своем «Thesaurus artificosae memoria», Венеция, 1579 [42]). И если Амстердам был преисподней, а преисподняя – памятью, то он понимал, что в его блужданьях, быть может, есть какая-то цель. Оторванный от всего, что было ему знакомо, неспособный отыскать ни единой реперной точки, он видел, что шаги его, никуда не приводя, вели его не куда-то, а к самому себе. Он скитался внутри себя – и потерялся там. Отнюдь не тревожа его, это состояние потерянности стало источником счастья, воодушевления. Он вдыхал его самими своими костями. Словно бы на краешке некоего доселе скрытого знания он вдыхал его костьми и говорил себе, едва ль не торжествуя: я потерялся.