По ком звонит колокол - Хемингуэй Эрнест Миллер
Тут он почувствовал прикосновение к своему плечу и быстро обернулся, правой рукой схватившись за револьвер.
— Это ты, — сказал он и, отпустив револьвер, выпростал обе руки из мешка и притянул ее к себе. Обнимая ее, он почувствовал, как она дрожит.
— Забирайся в мешок, — сказал он тихо. — Тебе же холодно там.
— Нет. Не надо.
— Забирайся, — сказал он. — Потом поговорим.
Она вся дрожала, и он одной рукой взял ее за руку, а другой опять легонько обнял. Она отвернула голову.
— Иди сюда, зайчонок, — сказал он и поцеловал ее в затылок.
— Я боюсь.
— Нет. Не надо бояться. Иди сюда.
— А как?
— Просто влезай. Места хватит. Хочешь, я тебе помогу?
— Нет, — сказала она, и вот она уже в мешке, и он крепко прижал ее к себе и хотел поцеловать в губы, но она спрятала лицо в его подушку и только крепко обхватила руками его шею. Потом он почувствовал, что ее руки разжались и она опять вся дрожит.
— Нет, — сказал он и засмеялся. — Не бойся. Это револьвер. — Он взял его и переложил себе за спину.
— Мне стыдно, — сказала она, не поворачивая головы.
— Нет, тебе не должно быть стыдно. Ну? Ну что?
— Нет, не надо. Мне стыдно, и я боюсь.
— Нет. Зайчонок мой. Ну прошу тебя.
— Не надо. Раз ты меня не любишь.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя. Я так люблю тебя. Положи мне руку на голову, — сказала она, все еще пряча лицо в подушку. Он положил ей руку на голову и погладил, и вдруг она подняла лицо с подушки и крепко прижалась к нему, и теперь ее лицо было рядом с его лицом, и он обнимал ее, и она плакала.
Он держал ее крепко и бережно, ощущая всю длину ее молодого тела, и гладил ее по голове, и целовал соленую влагу на ее глазах, и когда она всхлипывала, он чувствовал, как вздрагивают под рубашкой ее маленькие круглые груди.
— Я не могу поцеловать тебя, — сказала она. — Я не умею.
— Совсем это и не нужно.
— Нет. Я хочу тебя поцеловать. Я все хочу делать.
— Совсем не нужно что-нибудь делать. Нам и так хорошо. Только на тебе слишком много надето.
— Как же быть?
— Я помогу тебе.
— Теперь лучше?
— Да. Гораздо. А тебе разве не лучше?
— Да. Гораздо лучше. И я поеду с тобой, как сказала Пилар.
— Да.
— Только не в приют. Я хочу с тобой.
— Нет, в приют.
— Нет. Нет. Нет. С тобой, и я буду твоя жена.
Они лежали рядом, и все, что было защищено, теперь осталось без защиты. Где раньше была шершавая ткань, все стало гладко чудесной гладкостью, и круглилось, и льнуло, и вздрагивало, и вытягивалось, длинное и легкое, теплое и прохладное, прохладное снаружи и теплое внутри, и крепко прижималось, и замирало, и томило болью, и дарило радость, жалобное, молодое и любящее, и теперь уже все было теплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски, такой тоски, что Роберт Джордан не мог больше выносить это и спросил:
— Ты уже любила кого-нибудь?
— Никогда.
Потом вдруг сникнув, вся помертвев в его объятиях:
— Но со мной делали нехорошее.
— Кто?
— Разные люди.
Теперь она лежала неподвижно, застывшая, точно труп, отвернув голову.
— Теперь ты не захочешь меня любить.
— Я тебя люблю, — сказал он.
Но что-то произошло в нем, и она это знала.
— Нет, — сказала она, и голос у нее был тусклый и безжизненный. — Ты меня не будешь любить. Но, может быть, ты отвезешь меня в приют. И я буду жить в приюте, и никогда не буду твоей женой, и ничего вообще не будет.
— Я тебя люблю, Мария.
— Нет. Это неправда, — сказала она. Потом жалобно и с надеждой, словно цепляясь за последнее: — Но я никогда никого не целовала.
— Так поцелуй меня.
— Я хотела тебя поцеловать, — сказала она. — Но я не умею. Когда со мной это делали, я дралась так, что ничего не видела. Я сопротивлялась, пока… пока один не сел мне на голову, а я его укусила, — и тогда они завязали мне рот и закинули руки за голову, а остальные делали со мной нехорошее.
— Я тебя люблю, Мария, — сказал он. — И никто ничего с тобой не делал. Тебя никто не смеет тронуть и не может. Никто тебя не трогал, зайчонок.
— Ты правда так думаешь?
— Я не думаю, я знаю.
— И ты меня не разлюбил? — Она опять стала теплая рядом с ним.
— Я тебя люблю еще больше.
— Я постараюсь поцеловать тебя очень крепко.
— Поцелуй меня чуть-чуть.
— Я не умею.
— Ну просто поцелуй.
Она целовала его в щеку.
— Не так.
— А куда же нос? Я всегда про это думала — куда нос?
— Ты поверни голову, вот. — И тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем вплотную к нему, и понемногу ее губы раскрылись, и вдруг, прижимая ее к себе, он почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости, полный только огромного наслаждения, и он сказал: — Мой маленький зайчонок. Моя любимая. Моя длинноногая радость.
— Как ты сказал? — спросила она как будто откуда-то издалека.
— Моя радость, — сказал он.
Так они лежали, и он чувствовал, как ее сердце бьется около его сердца, и своей ногой легонько поглаживал ее ногу.
— Ты пришла босиком, — сказал он.
— Да.
— Значит, ты знала, что ляжешь тут?
— Да.
— И не боялась?
— Боялась. Очень. Но еще больше боялась, как это будет, если снимать башмаки.
— Который теперь час, ты не знаешь?
— Нет. А разве у тебя нет часов?
— Есть. Но они за твоей спиной.
— Достань их.
— Не хочу.
— Так посмотри через мое плечо.
Было ровно час. Циферблат ярко светился в темноте мешка.
— У тебя подбородок колется.
— Прости. Мне нечем побриться.
— Мне нравится так. У тебя борода светлая?
— Да.
— И она вырастет длинная?
— Не успеет до моста. Мария, слушай. Ты…
— Что я?
— Ты хочешь?
— Да. Все. Я хочу все. Если у нас с тобой будет все, может быть, станет так, как будто того, другого, не было.
— Это ты сама надумала?
— Нет. Я думала, но это Пилар мне так сказала.
— Она мудрая.
— И еще одно, — совсем тихо проговорила Мария. — Она велела мне сказать тебе, что я не больна. Она понимает во всем этом, и она велела сказать тебе.
— Она велела сказать мне?
— Да. Я с ней говорила и сказала, что я тебя люблю. Я тебя полюбила, как только увидела сегодня, я тебя всегда любила, еще до того, как встретила, и я сказала Пилар, и она сказала, если только я когда-нибудь буду говорить с тобой обо всем, что было, я должна сказать тебе, что я не больна. А про то, другое, она мне уже давно сказала. Вскоре после поезда.
— Что же она сказала?
— Она сказала, что человеку ничего нельзя сделать, если его душа против, и что, если я кого полюблю, будет так, как будто того вовсе не было. Понимаешь, мне тогда хотелось умереть.
— То, что она сказала, — правда.
— А теперь я рада, что не умерла. Я так рада, что я не умерла. Ты будешь меня любить?
— Да. Я и теперь тебя люблю.
— И я буду твоя жена?
— Когда занимаешься таким делом, нельзя иметь жену. Но сейчас ты моя жена.
— Раз сейчас, значит, и всегда так будет. Сейчас я твоя жена?
— Да, Мария. Да, мой зайчонок.
Она прижалась к нему еще теснее, и ее губы стали искать его губы, и нашли, и приникли к ним, и он почувствовал ее, свежую, и гладкую, и молодую, и совсем новую, и чудесную своей обжигающей прохладой, и непонятно откуда взявшуюся здесь, в этом мешке, знакомом и привычном, как одежда, как башмаки, как его долг, и она сказала несмело:
— Давай теперь скорее сделаем так, чтобы то все ушло.
— Ты хочешь?
— Да, — сказала она почти исступленно. — Да. Да. Да.
8
Ночь была холодная, и Роберт Джордан спал крепко. Один раз он проснулся и, пошевелившись, почувствовал, что девушка рядом свернулась комочком, спиной к нему, и дышит легко и ровно; и, втянув голову в мешок, подальше от ночного холода и твердого, утыканного звездами неба и студеного воздуха, забиравшегося в ноздри, он поцеловал в темноте ее гладкое плечо. Она не проснулась, и он перевернулся на другой бок и, высунув голову снова на холод, с минуту полежал еще, наслаждаясь тягучей, разнеживающей усталостью и теплым, радостным касанием двух тел, а потом вытянул ноги во всю длину мешка и тут же снова скатился в сон.