Владимир Войнович - Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)
Моё генеральское звание
В конце 50-х — начале 60-х партией, как говорилось, «был взят курс на омоложение литературы». Журналы охотились за новыми талантами, вскоре ими стали пополняться ряды Союза писателей.
28 сентября 1962 года в составе группы «молодых и подающих надежды» был принят в этот Союз и я. За два дня до того мне исполнилось 28 лет. На фоне тогдашнего состава писательской организации я действительно был очень молод, но в то время некоторые из новобранцев были еще моложе. Анатолий Гладилин, будучи на три года моложе меня, еще раньше стал членом СП, Белла Ахмадулина, получившая членский билет в один день со мной, — на пять лет моложе. Принимали нас без лишних формальностей и даже с некоторой помпой. Заседание приемной комиссии вел ее председатель Ярослав Смеляков. Присутствовал первый секретарь Московского отделения СП Степан Щипачев. Смеляков объявил, что, поскольку речь идет о писателях не только молодых, но и ярких, комиссия отходит от обычных формальностей и проводит не тайное, как обычно, а открытое голосование. И мы прошли «единогласно».
Для меня открылась новая полоса. Сегодня звание члена Союза писателей (которых, кстати, несколько — не то три, не то четыре) немногого стоит, а тогда его можно было, пожалуй, приравнять к генеральскому. Писатели, академики, кинорежиссеры были из наиболее уважаемых членов советского общества, небожителями, достойными восхищения и зависти. Членский билет СП давал многие привилегии, и главной из них было право не ходить на службу и самому распоряжаться своим временем. Если обладатель билета не стеснялся им пользоваться, он легко мог получить дефицитный товар в магазине или номер в гостинице, где для «простых» людей никогда не было мест. Члену СП было легче улучшить свои квартирные условия и при этом требовать прибавления к общепринятой норме двадцати метров — «рабочего кабинета». У писателей был свой клуб с хорошим рестораном (ЦДЛ), свои дома творчества в дачных местностях и у Черного, и Балтийского морей, куда можно было поехать за умеренную плату. Причем хоть с женой, хоть с любовницей (в отличие от других советских гостиниц или санаториев здесь штамп в паспорте не смотрели). В поликлинике Литфонда врачи заботились о своих пациентах чуть ли не как о членах политбюро. Каждый год проводилась обязательная диспансеризация с обходом всех врачей. Для пожилых литераторов прикрепленность к такой поликлинике была, конечно, важной привилегией, а мне забота, которая там оказывалась, казалась странной и чрезмерной. Еще недавно, в армии, я очень не любил обращаться врачам, потому что любую жалобу они воспринимали с сомнением и глядели на тебя подозрительно — уж не симулянт ли ты. А здесь — не успели принять в СП, как предложили обойти всех врачей, которые тебя внимательно выслушивали и выстукивали. У меня возникало желание уклониться от очередного осмотра, но стоило подать заявление на путевку в Дом творчества, и тут уж избежать диспансеризации было нельзя: Литфонд, выдающий путевки, требовал справки из своей же поликлиники. Так что всем писателям раз в год приходилось проходить осмотр.
Как-то я заглянул в поликлиническую лабораторию и увидел стоявшие в ряд баночки с мочой, а на баночках имена: Маршак, Симонов, Твардовский, Эренбург…
А во время первой диспансеризации доктор Райский проверил у меня давление и был полностью удовлетворен.
— У вас давление, — сказал он, — очень хорошее, лучше нормального.
Я спросил, что значит лучше.
— Это значит, — объяснил доктор, — что оно у вас немного понижено. Это просто замечательно. Значит, в пожилом возрасте давление будет не слишком повышенным. Вы умеренный гипотоник. Я, между прочим, тоже. Значит, мы с вами будем долго жить.
Через неделю я должен был опять явиться к нему.
— Мне к доктору Райскому, — сказал я в регистратуре.
— Доктор Райский, — ответили мне, — позавчера умер.
Преждевременный оптимизм
В те годы Булат Окуджава заведовал отделом поэзии в «Литературной газете» и жил на редакционной даче в поселке Шереметьево (недалеко от аэропорта). Там я часто его навещал. Однажды, в ноябре 1962 года, сидя у камина, мы говорили о состоянии литературы, об условиях, в которых литератор может честно заниматься своим делом. Булат сказал, что той свободы, которая в настоящее время существуют, ему достаточно для всего, что он пишет и что хотел бы написать. Я сказал, что этой свободы и мне достаточно. Конечно, цензура многого не разрешала. Нельзя было выдавать военные и государственные тайны (советская цензура, кстати, официально называлась Государственным комитетом по охране государственных тайн в печати). Нельзя было критиковать КПСС, марксизм, ленинизм, советских вождей, но наши с Булатом интересы лежали далеко от политики и позволяли обходить злободневные темы не кривя душой. Через очень короткое время я убедился, что мой оптимизм был преждевременным. Стало ясно, что хлипкая хрущевская оттепель подходит к концу, наступают новые холода, может быть, всерьез и надолго, и скоро все темы станут достаточно острыми, а мой главный замысел, «Чонкин», который уже зрел во мне, окажется совершенно непроходимым.
Впрочем, тем, кто умел видеть, сразу было видно, что в своем стремлении сделать систему более гибкой и жизнеспособной Хрущев добился многого, но не дошел до главного: основ режима не тронул. И при этом зашел так далеко, что соратники-сталинисты все настойчивее требовали от него остановиться. Время от времени они указывали на то, что развивающееся в умах творческой интеллигенции свободомыслие грозит советскому строю потрясением основ, и подозревали в антигосударственных умыслах прежде всего, конечно же, литераторов. Вспоминали, что венгерская революция 1956 года началась с литературного кружка имени Шандора Петефи. Объявили ужасным проявлением ревизионизма попытку польских писателей отказаться от методов социалистического реализма в пользу социализма «без пшиметника», то есть без прилагательного.
Я думаю, что читателю постсоветских времен, если он вникнет, покажутся дикими тогдашние наставления советских идеологов. Он просто не может представить себе, какое серьезное значение придавали руководители партии, правительства и КГБ методам художественного изображения действительности. Для всех людей искусства, особенно для писателей, существовал единый метод — социалистического реализма, отход от которого приравнивался к попыткам подрыва советского строя. Ни больше, ни меньше. И что интересно, литератор, отказывавшийся считать этот метод единственно правильным, действительно становился врагом советского строя и представлял для него реальную угрозу. Таким уж чувствительным был этот строй.