Геннадий Головин - День рождения покойника
Не понравилось это Федору. Лишняя работа, да и, если вообще сказать, не по душе ему был этот субъект. Нет чтоб, как порядочный, номерок снять — казенную фатеру под амуры приспособил!
А перед дамами — то коммерсанта ломает, то судейского, то приказчика из модного магазина. «Федька! Ташши шипучего!» Куд-ды там! Прямо купец!.. А потом в бумажнике полчаса ковыряется, ищет ассигнацию, которая поплоше…
Это — раз. Над Федькиной наружностью также куражиться любит. При бабах. А когда разнюхал, что промеж ним и Маргаритой из веселого дома напротив кой-чего завелось, — так непременно ее к себе требует. И чтоб Федька обязательно прислуживал…
И на что уж Федор — человек квелый, с детства припутанный, и то не раз размышлял: «Хоть бы кто-нибудь гаде этой порошок какой подсуропил, что ли, или — колом по башке! Так нет же — их, чернявых, похоже, ничего не берет…»
* * *— Эфемерида! — сказал дед и взял мотылька, волчком крутящегося возле лампы.
— Она родилась вчера вечером, чтобы сегодня погибнуть. Если бы не лампа, она просто бы упала в саду, замочив крылья росой, и больше не поднялась бы. Желание оставить по себе потомство и — больше ничего! — даже жажды, даже голода! И еще вот это — безумное, глупое, прекрасное стремление к свету. Понимаешь ли ты это, Вилорк? Понимаешь ли, о чем я говорю? Таков и человек — просто чуть длиннее день, отведенный ему, и чуть длиннее вечер. Вслушайся: «Впереди тебя мрак, и позади тебя — мрак. А ты — как искра, мелькнувшая между двумя безднами…» И больше — НИКОГДА. Именно так: НИКОГДА.
* * *…Когда знаешь наверное, что любовь твоя единственная свински оскорблена и все виды твои на счастье порушены, — страшновато, согласитесь, и тошно брести сквозь грязноватые сумерки в убогое жилище свое на улице, которая и называется-то оскорбительно как! — Обыденка!
В жилище том провалившийся диван тебя ожидает — средоточие долговязых и бодрых клопов, десяток книжонок, засохший фикус с окаменелой землей да два табурета — знак сердечного расположения квартирной хозяйки Агнессы Федоровны Торопыга-Шмуц, женщины бородатой и к студенчеству благоволящей.
Окошко, давно не мытое, смотрит там на двор кухмистерской. И облезлые псы роются, когда ни посмотришь, в дымящихся на морозе отбросах.
На подоконнике — пыльные мухи. Сухие. Лапками кверху. Числом их — восемь… Трудно помнить, поверьте, о высоком человеческом предначертании, живя в этакой нищете, в сереньком чистилище этом, под прокисшими этими небесами. Философствуешь, прости господи, созерцая прошлогодних мух: синенькие они и лежат этак важно… Ничтожество свое сладко созерцаешь, пустяковость души…
Корешок бюхнеровской «Физиологии» больно упирается в ребра. Подташнивает — то ли от требушиного рагу, что съел в Лоскутном еще утром, то ли наоборот — от голода. Слякоть. Неуют. А дорога до дома, ой, не близка!
Но не это — главное. Главное — Ольга. Ольга, которую Рейнштейн, с которой Рейнштейн… о, эта похотливая, ненавистная до душевного воя, до судорог — свинья Рейнштейн!
Тошно нынче Иванину. Куда как тошно! И сумрачные мысли являются хороводом к нему: «Господи! Жизнь-то моя какая скверненькая! Можно ли жить этак-то? Нужно ли?»
А глумливое воображение — тут как тут, уже и явило глазам: щербатая граненая колодка на рукояти черна от взволнованно-потных ладоней… «Memento mori!» — вырезано на револьвере том каким-то безусым мудрецом. Ни к селу, разумеется, ни к городу — зато глубокомысленно вполне. «Думаю, думаю, мудрец гимназический, как тут не думать о смерти?..»
Второй уж месяц ждет смит-вессон своего хозяина. Хитро припрятан под грязной ватой между оконными рамами. Владелец — как в воду канул. То ли на каторге мается, то ли от чахотки сгорел.
…Странно весел был тот полуночный гость. Черен, огромен, худ — похож чем-то на лошадь. И вроде бы — пьян. Но как бы не водкой пьян, а морфием. Ликовал все:
— Выше голову, студиозус! Не унывать время! Скоро! Скоро такое веселье начнется — пожар! За все холодные годы отогреемся! У-у-ух, повертятся они у нас на осиновых колышках, подзазубрим мы топоришки об их шеи! Все вспомянем — и что вот чахоткой маюсь, что у вас вот, кроме луковицы, жрать нечего и что друг мой, Сашка Кондратович, в Усть-Каре повесился — ничего не забудем! И вы, Иванин, запоминайте! Счет ведите! Злобу в себе к сатрапам растите, лютость воспитывайте! Дело теперь так: или мы — их, или они — нас. Про Исполнительный Комитет слыхали? То-то же… А это только начало.
Не остался почти в памяти. Только — зябкое потирание ладоней, бесноватый блеск в глазницах да пещерная тень на стенах-потолке… Вынырнул из тьмы, наговорил, намахал руками — провалился. А Иванин потом месяц угомониться не мог.
Проснулся наутро (на полу спал, сквозняком пронизало), а диван пуст. На столе — записка, револьвером придавленная. «Благодарю. Спрячьте. Если вскоре не объявлюсь, примите как подарок. А. П.» Антон Петрович его звали.
«Что ж, два месяца почти минуло, — подумал Иванин меланхолично и значительно, — пора и в права наследования вступать…»
Подумал про себя, а сказалось вслух. И то ли оттого, что вслух, а скорее, от высокопарной лживости сказанного, — вдруг стало корчить и коверкать его в душе.
«Что ты можешь, человек мой дорогой? В себя?.. Врешь! Требушиное рагу слишком любишь. В нее? В Рейнштейна? Сдуру да со страху сможешь, пожалуй. А потом растечешься студнем, на коленях елозить будешь, жалкие слова говорить!»
Он хорошо себя знал, но, представив, — откуда только взял? — как с силой жмет на собачку, как прыгает в руке его смит-вессон, как мечется перед ним в страхе ненавистный, всепобеждающий… нет, по-беж-денный Рейнштейн, — неизъяснимое упоение почувствовал. И ошалел: все нажимал и нажимал!
Люди, завидев его, ступали стороной. Страшен и нелеп был. Сквозь зубы шипел какие-то слова, а на лице — ощеренная улыбка, в которой и боль, и омерзение, и сладкое-сладкое-сладкое упоение.
Потом деловито подумал: «Пороху-то для зарядов нет, вот беда… Но ведь мне, наверное, немного и надо. Купить недорого выйдет…»
* * *…и тут же, затравленно оглянувшись по сторонам, положил его назад в чемодан. Крышку бесшумно — как можно бесшумней — прикрыл. Паклей, как прежде, закидал. Сердце его гулко, тревожно и торжественно колотилось. Осторожно ступая, пошел к чердачному окну, но по дороге сомлел вдруг, присел на корточки и заплакал, не умея по-другому выразить то счастье, которое вдруг разверзлось над и вокруг него, преобразив мир, преобразив его, — а кисть его детской тонкой руки все еще хранила сладкую болезненную тяжесть револьвера… И когда он утомился плакать, поднялся и не оглядываясь полез на крышу, это был совсем другой мальчик. У него были выплаканные, взрослые глаза.
* * *Федор постучал в двенадцатый номер, как условлено: три раза и еще разок.
— Я это, Николай Васильевич, — звали-с?
— Звал, звал, окаянная твоя душа… — принялся бормотать Рейнштейн, открывая дверь и впуская Федьку. — Только что же ты на весь коридор орешь «Николай Васильевич, Николай Васильевич»? А ежели кто нежелательный услышит?
Тщательно замкнул ключом замок, не к месту хихикнул:
— Иль, озорник, погубить захотел? А? Держишь ведь в мыслях? Ну-ну…
Словами сорил, портьерки задергивал без нужды, пылинки невидимые с рукава снимал-разглядывал. А сам на Федора нет-нет да и посматривал — остренько, испытующе. Будто впервые видел.
А тот был — как всегда. Снулый. На лошадиной физиономии — сыпь и пренебрежение ко всему. Сапожищи — мысами внутрь. Ладони — огромные и вялые — торчат лопатами из коротковатых рукавов.
Наконец, Рейнштейн решился:
— Вот тебе, Федя, письмо. Чрезвычайной важности. Снеси побыстрее на почту — прямо сразу беги! Нет. Погоди… Прежде водочки мне спроворь. И закусочки. А письмецо — после этого уж… А стучи, болван, как условлено! Чтоб я знал, что это ты, а не злодей какой-нибудь, хе-хе-хе. Ну а на после и девушку позовешь. Скушно мне что-то… Что ж стоишь, дура? Сыпь! Медлить нам нынче нельзя, верно говорю?
Федор постоял несколько в оцепенении, буркнул что-то под нос, вышел.
Дверь, будто бы ненароком, оставил открытой, вот язва!
Рейнштейн подскочил, закрыл, а потом не по себе ему стало. «Мельтешишь ты что-то сегодня, не к добру… Эк, извозчик-то криком своим напугал, до сих пор не успокоишься… Ничего-ничего. Обойдется. Выпьешь вот сейчас, а потом — теплую животинку под бок, — оно сразу и полегчает. А письмецо тем временем поедет-поедет себе в Санкт-окаянный-Петербург. Все честь по чести: „Маремьяне Николаевне Богомоловой“ подчеркнуто двумя линейками, а адрес — волнистой. Значит, через денек и Сергей Сергеевич — дружок питерский который к Вольфу вхож, — прочитает письмецо, помогать начнет. Клевету ужасную об тебе развеивать, если появилась. Так оно и угомонится, дай бог…