Вячеслав Недошивин - Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Он, теперь «уже подшибленный», по выражению Андрея Белого, словно играл со смертью. То наберет телефонный номер сестры своей приятельницы и скажет: «Вы знаете, умер Есенин, приезжайте!» То предложит другу написать о нем некролог. «Преданные мне люди устроят мои похороны. Я скроюсь на неделю, на две. Посмотрим, как они напишут обо мне. Увидим, кто друг, кто враг!» Ну, чисто ребенок! Хотя детского, избяного («пеньковые волосы, васильковые глаза, любопытствующий носик», по выражению Федора Степуна) в нем почти не осталось.
…Итак, Есенин уехал в Москву за славой – не ниже, чем у Шаляпина. И он обрел ее! Скандальной женитьбой на Айседоре Дункан, которая была старше его на семнадцать лет («Он влюбился не в Айседору, – скажет Мариенгоф, – а в ее мировую славу»). Гомерическими кутежами, когда хватал за бороду известного тогда писателя Рукавишникова и окунал ее в горчицу. Кровавыми драками и хулиганским эпатажем, когда под покровом ночи вместе с друзьями выводил на стенах Страстного монастыря кощунственную строку: «Господи, отелись!» И конечно же – талантом! Что говорить, не в Петроград – в Ленинград уже явится действительно великим, почти всемирно известным поэтом. Но какой ценой далась ему эта слава!
Можно долго рассказывать о его «подвигах», а можно просто привести случай, который покажет, каким он был еще пять лет назад. Он жил тогда в одной комнате с Мариенгофом (считал его своей «тенью»), а тот, явившись однажды домой под утро, увидел Есенина спящим в обнимку с пустой – из-под сивухи – бутылкой. «Ты пил один?» – изумился Мариенгоф. «Да, – закричал Есенин, – и буду пить каждый день, ежели по ночам шляться станешь. С кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома!» Такие вот были у него правила, более всего ценил само понятие «дом»! Теперь же Есенин неделями не являлся ночевать, хмелел, как заправский алкоголик, от первой же рюмки, но главное – ныне у него не было не только домашности – самого дома. Жил в Москве где придется. Квартиру – даже после хождения друзей к «всесоюзному старосте» Калинину, писем в секретариат Троцкого – пообещали дать не раньше 1927 года, через два года, как повесится. Короче, когда он в апреле 1924-го приехал в Ленинград, у него не было уже ничего, кроме славы! Правда, славы высшей пробы – славы, как и предсказывал когда-то Городецкий, народного поэта!
Знаете ли вы, что в Москве он натурально подрался с Пастернаком: сцепились, как мальчишки! Осипу Мандельштаму публично бросил: «Вы плохой поэт. У вас глагольные рифмы», а Маяковскому кричал: «Россия моя, а ты, ты – американец!» Все трое, заметим, были уже знамениты, но никого из них не выносила толпа после поэтических вечеров на руках. А Есенина – из зала бывшей городской думы (Невский, 33/1), где устроили его вечер, – вынесли. И хотя на выступление свое Есенин опоздал (весь день просидел с друзьями в ресторане), хотя вывалился на сцену пьяным и, более того, немедленно чохом оскорбил собравшихся, да так, что мужчины стали уходить, пытаясь потянуть за собой женщин, которые, как ни странно, дружно отказались покидать зал, хотя сделал, наконец, все, чтобы сорвать свой же вечер, но… стоило зазвучать его стихам – и все были покорены. Его подняли на руки, как триумфатора, вынесли из зала и, останавливая движение на Невском, перенесли через проспект прямо к гостинице «Европейская». Свидетели пишут: не просто донесли – а разрывая на кусочки, на память, его галстук, шнурки от ботинок. Сам он написал Галине Бениславской в Москву: «Вечер прошел изумительно. Меня чуть не разорвали». Знал бы он, что через год его вынесут мертвым уже из другой гостиницы – «Англетер»…
Второй раз, в том же 1924-м, но уже в июне, он остановится на два месяца в огромной барской квартире на углу Гагаринской улицы и набережной Невы. Здесь, на втором этаже, жил с семьей его друг, тучный блондин с заплывшими глазами, Александр Сахаров, который за два года до этого издал есенинского «Пугачева». В Центральном госархиве в Петербурге мне ответили, что по домовой книге за 1923-1925 годы в этой квартире действительно проживали: Александр Михайлович Сахаров, двадцать девять лет, наборщик; Анна Ивановна, двадцать девять лет, домохозяйка; Николай Михайлович, двадцать четыре года, безработный… Возможно, Сахаров и был наборщиком, но с 1922 года звал себя издателем – это точно.
У Сахарова, как пишет Галина Бениславская, были «ключи от всех рукописей» Есенина. Поэт все терял, раздавал рукописи, фотографии, а что не раздавал, то у него крали. Тогда-то и распорядился: «Все ненужное… передавать на хранение Сашке». То есть Сахарову «У него мой архив, – говорил. – Я ему все отдаю». Уезжая за границу, хотел даже оставить Сахарову завещание на все печатные труды и неопубликованные рукописи, но хорошо, что не оставил, ибо скоро даже руку перестанет подавать Сахарову…
Жили Сахаровы в прекрасной «довоенной квартире со всей сохранившейся обстановкой особняков на набережной, – вспоминал бывавший здесь поэт Пяст. – В первых комнатах меня встретили “имажинята” последнего призыва. Черноволосые мечтательные мальчики, живущие, как птицы небесные, не заботящиеся о завтрашнем дне… Помню радушную встречу и вкусный завтрак с чаем, приготовленный на всю братию и сервированный с некоторым кокетством, то есть с салфетками, вилками, ножами, скатертью».
Ныне барский особняк разваливается буквально на глазах. Соседка Сахаровых по площадке, немолодая уже женщина, рассказывала мне, что мать ее, ныне покойная, не только помнила, но разговаривала с поэтом, видела, как шумной компанией они вываливались на улицу, как подолгу сидели в пивной на углу Гагаринской и Чайковского. Там и сейчас пивная. Соседка подивилась, что именно здесь, в этой квартире, поэт создал «Песнь о великом походе», читал законченную «Анну Снегину»[137], а однажды похвастался, что в один день написал сто строк, к которым даже сам не мог придраться. Но чаще он подолгу лежал на кровати, закинув руки за голову, и когда Сахаров однажды спросил его, что с ним, поэт ответил почти шепотом: «Не мешай мне, я пишу». А когда писатель Никитин заметит на подоконнике в передней небрежно брошенные черный плащ и черный цилиндр, Есенин, перехватив взгляд, скажет: «Привез зачем-то из Москвы эту дрянь. Цилиндр надеть, конечно, легче, чем написать “Онегина”…» Наконец, сюда однажды привел какую-то странную женщину лет пятидесяти, которая следовала за ним по пятам. «Сергей! – спросил Эрлих. – Ты что, ошалел, милый? На кой черт ты эту старуху привез?» – «Не я ее привез, а она меня привезла. – Есенин повернулся к Эрлиху: – Она – ведьма! Понимаешь? Я на извозчика, и она за мной! Я за ворота, она за мной! Что же мне ее – силой гнать?.. Да, понимаешь, мне показалось, что ее фамилия Венгерова!» – «Ну и что ж?» – пожал плечами Эрлих. «Господи! Да как ты понять не можешь? Я думал, она от словаря прислана! Понимаешь?..» Эту же историю вспомнит и Надежда Вольпин, только фамилию «старухи» назовет другую – Брокгауз, именно ее поэт и представил Вольпин как «племянницу словаря»…