Мари-Клер Бле - Современная канадская повесть
— Да закроешь ли ты наконец свой погреб?
Покончив с блинами, Югетта уселась учить уроки, примостившись на краешке стола по соседству с пустой тарелкой, на дне которой ей еще виделись узоры из объедков — все эти пятна, тропинки и долины, которые она окидывала задумчивым взглядом, выводя в тетради свои каракули. Тем временем ее сестра Юлия, с почти болезненной медлительностью убрав со стола молоко, масло и посуду, принялась яростно вытрясать скатерть над головой домашнего пса. «Нужно сосредоточиться на том, что ты делаешь…» — заметила она Югетте, и в эту самую минуту захрипело радио, а папаша Пуар, придерживая рукой живот, словно некий драгоценный музыкальный инструмент с не изведанными до конца возможностями, целиком отдался исполнению импровизированного концерта, возносящегося из глубин его желудка. У репродуктора были голос и глаз, он походил на назойливого приживальщика, занимающего в доме слишком много места и без умолку несущего заумный вздор. Югетта обернулась к нему, как бы прося совета. В конце концов она расплакалась над тетрадкой, и ее отправили спать вместе с Юлией, тремя другими сестрами и братом — все они ютились в одной темной комнатенке.
— Ах, господи боже, Полина, я совсем о тебе забыла, — внезапно произнесла мадам Пуар, — я могла бы положить тебя с Югеттой, чего уж там, но у нас даже для собаки места не найдешь; погоди-ка, я обуюсь и провожу тебя…
Мы шагали по белому пустынному городу; лицо мадам Пуар в кирасе из бигуди дышало добродушной простотой. И как всегда, она грызла засахаренный миндаль. Ревниво относясь к влиянию мадам Пуар, мать встретила меня не особенно сильной оплеухой, избавив таким образом от порки, причитавшейся за более тяжкие преступления, и прошипела сдавленным шепотом: «Ты, видно, решила доконать меня, Полина, совсем отбилась от дома, днюешь и ночуешь у соседей. Ну, открывай портфель, я помогу тебе сделать уроки». Измученная каждодневными визитами в больницу, где ее лечили от какой-то неведомой мне болезни, мать, подперев лицо рукой, водила моим пальцем по тетрадке, но было видно, что и ей встреча со мной доставляет мало удовольствия: она то и дело отвлекалась, а когда наши взгляды встречались, поспешно опускала глаза, повторяя: «Ну что мне с тобой делать, Полина?» И тогда меня охватывала острая жалость к этой молодой, но такой больной, разбитой непосильным трудом женщине, однако мысли мои тут же разбредались, и я погружалась в бесстрастные грезы, не имевшие никакого отношения к матери, боясь, как бы меня не разжалобило это бледное лицо, склонившееся над заляпанной кляксами страницей, а пуще всего боясь оборвать соединившую нас непрочную нить целомудренной тишины жестом утешения, которого она от меня ждала, — я была не из той забитой породы, к которой принадлежала моя мать. Иногда ее светлый волос падал на тетрадку, и я долго разглядывала его под лампой, смутно догадываясь о том, что в этой женщине, быть может, таилась не узнанная мною сестра — сестра, затерявшаяся так далеко в жестоком тумане жизни, что нам не оставалось ничего иного, как все больше и больше отдаляться друг от друга.
— Зачем ты живешь на свете?
— Чтобы любить Господа и служить ему.
Она словно заучивала вместе со мной урок, горя мучительной верой, о сути которой давно уже перестала задумываться. Мать прервала чтение, тронула мой острый подбородок, коснулась впалой щеки.
— Ты долго не протянешь, если не будешь есть как следует; ты что, хочешь умереть? Ты стала похожа на капустную кочерыжку, матушка Схоластика говорит, что у тебя в школе бывают обмороки. Почему ты не хочешь есть? Вспомни, сколько детишек на свете умирают с голоду! Постыдилась бы, Полина!
На самом же деле мать думала вовсе не о моей, а о своей собственной смерти, чья близость угадывалась в полном упадке сил, темных кругах под глазами и жестоких приступах рвоты, после которых мать без сознания валилась на постель. Должно быть, она в отчаянье твердила себе, что все это неспроста, что человек не станет чахнуть беспричинно и что этому мучительному удушью рано или поздно наступит предел. Впрочем, она старательно отгоняла от себя эту мысль и, если в воскресенье выдавалась хорошая погода, брала нас с братишкой в парк, где внезапно оставляла на мое попечение этого хилого, поминутно заливающегося смехом слюнявого мальчишку, умоляя меня быть паинькой, пока у нее не кончится приступ рвоты где-нибудь под деревом. Возвращалась она белая как полотно; на спинке скамейки безвольно повисала ее рука, казавшаяся совсем прозрачной под солнечными лучами, — рука, пронизанная голубоватыми жилками, которые жили какой-то своей, обособленной, тревожной и трепетной жизнью; капельки пота медленно сползали вдоль хрупкой шеи, затекая под кофточку, на которой не хватало одной пуговицы — вместо нее торчала уродливая английская булавка. Когда мы сидели вот так втроем на скамейке, жуя прихваченные из дому бутерброды с маслом и джемом в ожидании бутылки молока, которую управление парка бесплатно выдавало в полдень всем желающим, мне казалось, что другие семьи нарочно останавливаются, чтобы поглазеть на нас — ведь мы, как откровенно заявляла мадам Пуар, выглядели полутрупами, — они останавливаются и, пялясь на наши изможденные лица, думают, что мы похожи на живых мертвецов, которых лучше было бы поскорее предать земле, дабы не заражать их самих, пока еще пышущих здоровьем. Вот почему моя мать, чья гордость не могла смириться с этой постыдной картиной, без конца попрекала меня признаками собственной болезни и, случалось, даже будила среди ночи, суя мне в рот кусок хлеба, который я отшвыривала прочь. «Ты опять ходила к этим чахоточным, не отпирайся, ведь ходила?» Все обитатели нашей улицы страдали от истощения, но мать, говоря так, имела в виду прежде всего семейство Карре — трое из этой семьи скончались в туберкулезном санатории. «Ты опять играла с Люсьеной Карре? А я что тебе велела? Хочешь подцепить от нее заразу?» В семье Пуар одной только Юлии суждено было скончаться от чахотки, не дожив до двадцати пяти лет. Все годы своего отрочества она лениво тыкалась крупным костистым телом то в столешницу, то в стенку подвала, служившего жильем их семейству; она была так худа, что казалось, будто ее легкие выперли наружу и выглядят географической картой, испещренной черными пятнами, обозначающими страны и города, вымершие от голода; ни веселая, ни грустная, она безропотно ждала своей кончины, перекидываясь в карты с благополучно пережившим ее отцом, покуривая сигареты на крылечке и почитывая романчики про любовь, столь же легкие и сладостные, как тошнотворный дымок, вылетавший из ее рта. В жару Юлия частенько задремывала над раскрытой книжкой, склонив на плечо темноволосую голову; сигарета одиноко тлела у нее между пальцами, а изо рта тянулась тоненькая кровяная ниточка; можно было подумать, что Юлия уже умерла, но стоило кому-нибудь поблизости шаркнуть подошвой о каменную ступеньку, как она тут же просыпалась и снова принималась за чтение, торопливо утерев рот рукой.
Что же касается остальных членов этого семейства, то они чувствовали себя более или менее сносно; они свыклись со своей болезнью как с неизбежностью, появившейся на свет вместе с ними; смерть словно бы вросла в них; то и дело они кашляли и отхаркивались, но, являя чудеса выносливости, перешагивали через болезнь, как через порог, словно речь шла всего лишь о насморке или мигрени; в конце концов их болезнь и впрямь приобрела обличье этих невинных недомоганий.
Мать подталкивает меня к постели, забыв про раскрытые на столе книги, и прибавляет, что ради моего же блага ей придется наказать меня за постоянное бродяжничество, иными словами — не пустить в воскресенье утром в кино. Из всех возможных обид эта кажется мне самой горькой, ибо, сама того не сознавая, мать лишала меня единственной за всю неделю радости: это утро волшебных видений, пусть даже порожденных низкопробным вдохновением наших благочестивых наставников, на миг озаряло мое скованное тисками школьной дисциплины воображение. А кроме этой услады для глаз, впившихся в экран, наслаждающихся пошловатыми картинами с таким восторгом, словно передо мною был витраж, исполненный божественно-неземного экстаза, — кроме этого я ощущала близость сидящей рядом Серафины: она вертелась на стуле, перекатывала за щекой карамельки и подолгу комкала в ладонях конфетные бумажки, словно стараясь лишний раз привлечь к себе мое внимание, — я наслаждалась близостью существа, которое обожала, хотя и не переставала нетерпеливо ворчать: «Скажи-ка, Серафина, что за муха тебя укусила? Ты не смотришь кино, а пялишься на меня, словно я игрушка в витрине, можно подумать, что ты меня впервые в жизни видишь, я больше ни за что не пойду с тобой в кино…» Впрочем, это не мешало ей, забравшись с ногами на стул, болтать с сидящими позади нас ребятами, обнимая меня за шею холодной ручонкой, торчащей из рукава чересчур короткого свитерка… «Захотелось — и смотрю, а главное, не твое это дело, Полина, хочу я на тебя смотреть или нет…» Пропустить одно из таких свиданий с Серафиной значило лишиться целого дня общения с нею, истомиться в одиночестве — это было просто невыносимо. Я отправляюсь спать, снова — в который раз — решив не подчиниться матери, и впервые в жизни проворачиваю в мозгу великолепную идею кражи монеты в десять су; моя дрожащая рука уже погружается в мраморную вазочку, где поблескивают тусклым золотом скромные материнские сбережения. Неужели же для того, чтобы встретиться с Серафиной, продержать ее в своей власти хоть несколько часов, я не пожертвую вечным своим спасением и репутацией, и без того уже подмоченной в глазах тетушек и двоюродных сестриц? Разве одним решительным прыжком я уже не перенеслась через адское пламя в тот день, когда Жаку с ликующей физиономией выскочил из малинника, потрясая, словно победным знаменем, своими рваными красными штанишками, развевающимися на ветру?