Елена Крюкова - Серафим
– Ты права. Надо праздновать. Он жив. Это Он слезами радости Своей Мне подол Моей смерти оросил. Рукав боли Моей алмазами смеха усыпал.
И Молодая встала на колени и крепко ноги Матери обняла.
И ярко горела золотая, унизанная яхонтами небесная, звездная парча, вместо сирого нищего черного платья, вместо мрачного вдовьего плата.
СПАС НЕРУКОТВОРНЫЙ
Лик летит из мрака.
Далеко – внизу – воет собака.
Лик летит прямо на меня. Он – подобие огня.
Он бледный от мороза. Он замерз среди звезд. Он летит к людям. Летит ко мне.
Я грею смертное лицо свое, жалкие руки на Его огне.
Он все ближе. Я различаю на Лике – малые родинки.
Земля моя… далеко… внизу… морщины рек… седые власы лесов… родная… Родина…
Белые голые ветки жесткой бороды опушены голубым инеем.
Синяки под глазами закрытыми.
Рот в крови.
Как жить без любви?! И фарисею?! И мытарю?!
Космы дергает ветер.
Бешено ветер рвет его длинные волосы.
Я вижу его.
Я не слышу его голоса!
Я хочу крикнуть: не надо, ветер! Брось, ветер! Пощади Его, ветер!
Лик встает, торжественный, в золотом свете.
Я не умею рисовать сусальным золотом. Это не я рисую. Это ветер рисует.
Над Ликом – острая звезда горит, лютой тоскою тоскует.
Лик? Лицо. Простое лицо. О, я ошибся, обознался.
Я, выходит, не с Богом, а с последним бродягой спознался?!
Откуда он-то тут?! Я ж Бога малевал… возгордился…
А он тут как тут, бродяга пьяный! Старик, а смеется беззубо, во весь рот, будто на свет народился!
Кряхтит: мужичок, ты того… этого… не дашь мне на четвертушку?..
А я уж вот… тюремную свою приготовил кружку…
А я это… под мостом ночую… меня ловят-ловят, да поймать все не могут…
Ну, подай на четверочку беленькой!.. все сердцу подашь на подмогу…
Выпью – и согреюсь… калачиком свернусь… где, спросишь?.. а вот тут… на вокзале…
Скамейку жесткую, деревянную оболью слепыми слезами…
Матушке Богородице помолюсь губами немыми…
Кто я, спросил?.. да разве теперь я свое упомню имя…
Как назовешь – так и ладно!.. Дай денежку, а?.. Горло пересохло… в животе будто пламя…
Такое и с тобой может быть. И с ним. И вон с ним. И – со всеми нами…
Я плачу, да! Я последний бродяга! Жалкий, голодный!
…Я – твой Христос Бог.
Я лечу тебе прямо в лицо жарким Ликом.
Над головой. Над душою твоею свободной.
БОЖИЯ МАТЕРЬ ЧИМЕЕВСКАЯ, ЧУДОТВОРНАЯ
Очень темный, карий, ржавый, прокопченный фон.
Во мраке синеют, густо, бирюзово синеют белки огромных Очей.
Да, Очи у Нее, а не глаза.
Радужки – черные колеса. Черные Луны. Катятся по слезному Молочному Пути.
Катятся Очи с Лика Ея вниз, все вниз и вниз, да никак скатиться не могут.
Она Сама сошла с иконы Своей – вниз.
Сошла в трущобы. В развалины. В нищие избы. К прокаженным. К убогим. К слепым и хромым. К израненным не на священной войне – в поножовщине, в подворотне, в схватке подлой, бандитской.
Повязки накладывала на выколотые финкой глаза. Сращивала детские, хулиганские переломы. Из-под лежачих больных – поганые судна выгребала. Обмывала их. Обтирала. На пылающий лоб мокрую холодную тряпку накладывала.
Лечила. Любила. Бинтовала. Обнимала гипсом распухшие ноги. Мазала облепихой изрезанные руки. Капала масло на вздутые, страшные язвы.
И все шептала, шептала: не больно тебе, милый мой, любимый, не больно, не больно! Ты поправишься. Вылечишься ты. Потому что Я тебя люблю, единственный мой, единственная моя.
Ей плевали в лицо: Ты Сама захвораешь проказой! Ты будешь кашлять чахоточным кашлем! Ты, безумная, Сама подцепишь дурную, дикую болезнь, будешь Сама в пыли и в отбросах кататься, будешь Бога молить, чтобы вечную жизнь от Тебя взял!
А Она все ходила за смертниками. За приговоренными ходила. За теми, от кого все отступились. За теми, кто не нужен был на земле никому.
Кроме Нее.
И блестели во мраке огромные, как две ладьи небесных, синие, сапфировые белки длинных Очей.
И мерцали в тихой, утешной улыбке алые, нежные Губы.
И светились в вони и смраде позорных пожарищ смуглые, в глубоких и резких морщинах, обвислые Щеки.
Господи, Она уже стала старухой, пока вброд переходила реку земного страданья.
Все на иконах писали Ее – вечно молодой и вечно счастливой.
И вот, состарилась Она; и чужая боль изрезала нежное Лицо Ея, как режет нож в руке резчика твердое, черное драгоценное дерево.
И, став старухой, захотела Она быть, для страдальцев Своих, Царицей нарядной.
И сняла Она холщовую робу Свою с голубою каймой, в коей в южной далекой стране отверженные за грош улицы подметают. И надела русский сарафан, родной, шелк темно-синий да россыпь ромашек. Кокошник надела высокий, и он ярче Солнца сверкал турмалинами, лалами, гранатами, золотыми топазами, кабошонами яшмы и агата сибирского, лазуритом афганским, серпентином с отрогов Тянь-Шаня! Браслеты на старые руки надела! Серьги вдела в морщинистые, коричневые мочки – серьги лилейные, лепестки алмазами росы усыпаны, пестик серебряный, тычинки осыпают золотую пыльцу…
Еще ни одна лилия в блеске и славе своей, еще ни один лотос сияющий, розовый, светильником по темной реке плывущий, не одевался так, как Она, старуха, нынче оделась…
И так, одетая богаче Царицы земной любой, вышла Она к бедным и жалким, к сиротам Своим, к прокаженным, несчастным Своим.
И закричали несчастные: узнаем! Узнаем Тебя, Мать наша! Прекрасен Наряд Твой! Но как же в кокошнике этом тяжелом Ты будешь к нам наклоняться?! Как будешь в шелковом сарафане стыдную, срамную грязь подмывать?! Как будешь, в браслетах богатых ложкой врачебной вычищать гниль и червей белых из раны?! Как будешь, в перстнях жемчужных, янтарных в лоханях и чанах обмывать тех, кто уже к смерти готовый?! Как будешь в трущобах, где вместо огня – во мраке шкуркой светится серебряная мышь, а вместо воды – глоток из грязной лужи, а на бинты – рубаху исподнюю Свою, о Святая, порви, – Ты принимать у горбатой, у безногой матери роды, и пеленать последыша в рваную юбку, в лоскуты Своей первой, последней любви?!
Разве богатая Ты?! Разве Тебе эти людские побрякушки пристали?!
Так страшно, многогорло кричали Ей отверженные Ея.
И улыбнулась Она. И сняла с Себя все шелка, все самоцветы, все алмазы-агаты.
И молвила так: Я, Богородица Отверженных, в рубище старом, рабочем Своем к ним вернусь.
И надела Она снова простую холстину с голубою каймою.
И сандальи простые надела.
И запела песню простую.
И навесила на спину Себе мешок с бинтами и снадобьями, с кирпичами свежего хлеба и с флягой, полной воды ключевой.
И глядел я на Нее и плакал, видя, как бесстрашно спускается Она в чадные подвалы, как бродит по взорванному рынку, залитому невинной кровью, как перевязывает раны младенцев, как целует в лоб стариков прокаженных!
И шептал я: о, Богородица Чимеевская, Чудотворица, излечи нищих Своих!
Ты Богородица нищих, Ты Пресвятая Матерь изгоев.
Они погибали от ненависти, а к ним, на пороге Тьмы, Любовь пришла.
И обернулась Она ко мне. Услышала. Улыбнулась.
Синие белки громадных Очей просияли. Воссияли ночные, алмазные Зраки.
Вспыхнут от радости Лик Ея, темный, на южном трущобном Солнце зажаренный, морщинистый, смуглый.
И я увидел над Ея головой незримый, в яхонтах, турмалинах и лалах кровавых, Царский кокошник, звездный, Небесный.
БОГОМАТЕРЬ ВЛАДИМИРСКАЯ
Ребенок Твой Святой – щекой к Твоей щеке прижался.
Заплакал я. Не удержался.
О, слезы ли, миро вдоль Лица…
Во имя Сына… Во имя Отца…
Нос тонкий с переносьем, с летящими птицею бровями – Крест.
Над головою – венец из Двенадцати Звезд.
Солнце во лбу. Луна – подбородок. Сливами катятся очи.
Лик Твой, Матерь, свят и светел в полночи.
Багряный плащ златом обшит. Ты Сама вышивала.
Золотыми слезами Ты хлеб Свой златой поливала.
Ты пела… а что Ты пела? Разве услышу колыбельную песню Твою?
СПИ, СЫНОК МОЙ ЛЮБИМЫЙ, СПИ-УСНИ… БАЮШКИ-БАЮ…
Он не спит. Орленком глядит в зимнюю ночь. Видит будущее Свое и Твое.
Снегом пахнет, сохнет на морозе, за избой на веревке, белье.
Двенадцать Звезд светят в ночи на бревенчатый хлев… на крыши жесть…
О, корми, корми Сына, Он плачет, хочет есть.
Он смеется, за шею обнимает Тебя. Ты – счастливей всех матерей!
Бог наш с нами. Ты родила Его.
Смерть уже у дверей.
Уже у дверей бессмертье Твое, и стоят с дарами Волхвы,
И пастухи во флягах несут молоко густой синевы,
И мышь моет мордочку под дубовым столом, и в печи поленья трещат,
И толстые, с конскую ногу, свечи в чугунах обгорелых горят,
И Иосиф, муж Твой, земляничное варенье из банки златою лжицею ест,
И горит в ночи, над лесами глухими, звездный, сверкающий Крест.
ЧУДЕСНЫЙ ЛОВ РЫБЫ. ИКОНА
Сети тащат, тянут на сырой песок!
В сетях вьется и кувыркается рыба! Ворохи рыбы! Стога серебряного сена! Звезды жабр, плавников! Луны брюх, змеи хвостов!
Столько рыбы я вижу впервые. И уже больше никогда не увижу!
Это сон: живое серебро вываливается из сетей! Живое золото вздрагивает, бьется!
Сквозь ячеи сочится… выпрыгнуть, на свободу вылезти – тщится…
Тяжко наполнены сети! Одному – не поднять! Тянут двое, трое, четверо! Мышцы вздуваются на плечах. Спины воздеты сугробами. Животы затвердели чугунно.
Тяжкая ловля! Богатая ловля! Река сверкает под Луной рыбьим синим боком, и рыба в сетях – алмазами сверкает!
О, драгоценность ты, жестокая жизнь земная…
Ловит, поедает одна тварь другую…
Выпустите! – кричу. Рыба, она ведь живая!
А мне кричат: людей накормить надо! Сам Господь нам велел накормить их!
Голову склоняю. Верно, думаю, верно… Голодны люди, а рыба Господня – еда людская… Варево сварят… Лучка накрошат в котел… Морковь порежут… Перец кинут… Лавровый лист сушеный напоследок вложат…
И – с хлебом ситным, да со ржаным, да под водочку, под прозрачную, ледяную-то рюмочку… а-а-а-а-ах!..
Я бросаюсь животом на песок. Я пальцами сеть разрываю.
Я Рыбу мою Золотую из тюрьмы на волю выпускаю.
Я выпускаю Ее, в золотой чешуе, на вечную эту свободу –
В синюю ночь! В черную боль! В лунную, дикую воду!
В вечную жизнь! В новую смерть! В водоросли, как в синие сети!
Ибо один я на свете у Тебя.
Ибо – одна Ты на свете.
А вокруг! – сети тащат из смоляной воды, серебро крючьями рук выгребают на берег!
Разжигают костры! Заливают котлы! Жадными глазами добычу мерят!
Свечи чадят на ветру! Водочными губами рыбаки читают молитву!
Этот чудесный лов рыбы – он похож на последнюю битву!
Ножами чистят чешую! Золотыми монетами летит на песок! Раззявленные рты огромных язей в смертной, в предсмертной тине!
Накормил Ты людей Своих, мой бессребренный Бог.
Мы – Тебе – золотыми слезами – за все – заплатили.
ТАИНСТВА
Благодарю Тебя, Господи, что ты дал мне приобщиться на свете к святым и чистым Таинствам Твоим.
Я крестил младенцев в купели. Я брал на руки их голенькие, скользкие, маленькие, визгливые, верткие тельца, и боялся выронить, и со страхом глядел на колышащуюся озерную, туманную воду в купели. Я дрожал и говорил над ребенком святые, древние слова, и мазал ему лобик, щечки, грудь и ручки, и ножки елеем; и чувствовал, как сторожко, как зверица, и радостно, как Богородица, на меня смотрит мать: не простудил бы!.. не утопил бы… о, спасибо, вот теперь спасен сынок мой, спасена доченька моя, со Христом, во Христе… И далеко, в туманных полях и лугах, пел девичий хор на клиросе. И дрожала вода в заречном озере, в небесной купели. И целовал я ребятенка в мокрый лобик, и заглядывал в беззубый, орущий рот его. И думал: вот еще одну жизнь спасет Христос. Спаси, Христос!
Я венчал молодых. И мальчик, нанятый мною за червонец, держал над головами влюбленных золотые тяжелые венцы. И смотрели парень и девушка мне в рот, пока я говорил, пел и читал древние святые слова, и я видел – не понимали они ни слова. А – улыбались! Счастье брызгало горячим воском из их лиц – в мое лицо! И я шептал сам себе: о, Господь, благодарю Тебя за радость их, за новую семью, за будущих детей их, за будущие слезы и скорби их; ибо ничто не повторяется в мире, и венчание это свято, ибо не повторится оно. Навек ведь венчаю. И это не обряд. Это тайна Твоя, Господи; и благодарю Тебя за нее.
Я мазал миром святым людей Твоих, Господи. Кисточку в миро драгоценное окунал. И думал, все думал опять о Магдалине, как она ноги Спасителя миром святым омыла. Последние деньги потратила! Есть ей было нечего! Голодала! А миро – купила. И розами, и пряностями, и сладким вином, и лилеями, и смолою ливанского кедра пахло оно. Господи, как же подставляли мне люди лица свои! Руки свои! Как я молился за них, Таинство это совершая! Миро святое – это поцелуй Господа. Кисточка в пальцах моих – это Его, Его губы. Старые и юные лица летели навстречу мне из полутьмы храма, и слезами блестели глаза. И я видел: жив, жив Бог мой, если люди так тянут лица к Нему.
Я совершал Таинство Елеосвящения, Соборования сиречь, над людьми моими. Когда я еще не был священником – думал, что соборуют только умирающих. А оказалось – Соборование во храме проводят надо всеми, кто молится за излечение свое от тяжелой болезни! И не только за себя молится. А – за других. За родных… за далеких. И вот собрал я людей моих во храме моем. И диакон мой лысый помогал мне. И вместе с ним мы помазали святым елеем, семикратно, людей, кругом, кольцом вокруг нас молча стоящих; и молились люди горячо, чтобы Господь исцелил пораженных недугом неизлечимым. И я видел: горят глаза людей, и они свято, истово верят в чудо Господне. И мороз шел по коже у меня! И я думал: велико, Господи, чудо бытия Твоего на земле, если люди твои так взывают к Тебе всем сердцем своим! И теплое, горячее святое масло, в пузырьке в руках моих, грело мне руку, будто руку Твою, Господи, в смертной руке я держал.
Я исповедовал, Господи, людей Твоих. Я много слышал признаний, много страшных и ужасных покаяний; много слез видел я, много рыданий звучало под моей епитрахилью. И я молился всегда, исповедь принимая: укрепи меня, Господи, помоги взять на свои руки, на грудь свою сильную принять чужие черные беды, чужие грязные грехи, чужие горькие слезы! Нет, не чужие – родные. Исповедь – дар сердца сердцу. Я людям родной становлюсь, когда они каются мне, вместо меня перед собою Тебя, видя, Господи. И я молился всегда об одном, исповедуя грехи людей моих: Господи, очисти сердца от греха! Ибо ярче Праздника нет на земле, чем от греха свободное сердце! Очищенный от греха становится, с колен вставая, Богом. На миг, Господи – Тобою становится.
Я был рукоположен в священники однажды на земле, и это Таинство Ты дал вкусить мне, Господи. Я бы мог не стать на свете священником; эта стезя могла бы мимо меня пройти, и я – пройти мимо нее. Но Ты дал мне приобщиться к тайне Прислужника Твоего, Возжигателя Огня Твоего, Чистильщика, по утрам и вечерам, Храма Предвечного Твоего. И, воздевая руки, возношу я из сердца громкую благодарность Тебе, Господи: и я немного побыл на земле Учеником Твоим, Апостолом Твоим, Служкой Твоим, непотребным, усердным, послушным Рабом Твоим. Свечи Тебе возжигал. Иконы Тебе малевал. В колокол Тебе звонил, и зимний ветер на колокольне слезы мои вытирал.
Я причащал, Господи, Тела Твоего и Крови Твоей Святой людей твоих. Так, вкушая на Литургии Тело Твое и Кровь Твою, вместе благодарили мы Тебя – за счастье быть, жить на земле. Сложив руки на груди, подходили люди к Причастию, и я влагал им в жаждущие рты Святые Дары, и видел, как вспыхивают изнутри ясным светом их бедные лица. Хлеб и вино! Миро и елей! Смех и слезы! Объятья и гроб над разверстой ямой! Вот вся наша жизнь, милые, и я – ваш священник, слуга ваш смиренный, с вами.
Любите жизнь. Она так прекрасна, так прекрасна, Господи.
И смерть тоже любите.
А Христос Бог – с нами, во все времена, до скончания века. Аминь.
ИКОНОСТАС
Со страхом и трепетом приступил я к малеванию Иконостаса.
Я хорошо изучил, каков канон писания Иконостаса; как, один над другим, выстраиваются, растут все вверх и вверх ряды Его.
Иконостас, золотой щит храма. Иконостас, преграда между сердцем-алтарем и подкупольным Мiром, где волнуется людское море; Иконостас, строгое воинство святых, чьи тела давно истлели, благоухающие, в черной земле, а какие лежат, нетленные, в драгоценных раках; а Дух светлыми столбами стоит над землею, крылато парит под облаками, сходя к нам и спасая нас.
Иконостас, Церковь торжествующая, что благодатно молится за нас.
И, сам трепеща и молясь, приступил я к последней, в моей деревенской церкви, работе своей.
Кисть в краску окунул. Кистью взмахнул. И стал малевать.
Все я знал хорошо, назубок: Местный чин, и надо справа от Царских Врат нарисовать Спасителя, еще правее – Божию Матерь; а потом – Архангела Гавриила; а слева от Царских Врат – опять Богородицу, Казанскую Матушку, в ее же честь наш храм освящен, в поклоне перед Спасителем застывшую.
Праздничный чин, и тут иконы всех Двунадесятых праздников, так любимых мною.
А выше – Деисусный чин, и тут – намалевать иконы великих Святителей и страшных Архангелов, хранящих небесный покой: крылатых, в полете широком под Солнцем и Луной, вот они – Михаил, Гавриил, Уриил, с очами бездонней колодцев, в плащах синее волжского плеса!
А выше – Пророческий чин, и выстроить в ряд всех огненных пророков, всех, кому уста жгло Господне пламя: Исайя, Иеремия, Даниил, Давид, Иезекииль, Илия, музыка ледяного ветра в бородах ваших, седых кострах!
А выше – Праотеческий чин, прародители, патриархи. Авраам. Исаак. Иаков. И рядом с ними – праотец Ной, бросает узловатую, как корень дуба, длань, подобную яркой молнии, к новой земле.
А выше, еще выше – что? – купол уже, небо уже. Выше неба нет ничего.
И так я кистью ударил по намазанной олифой доске и стал малевать.
И что? И что же?
Куда исчезли пророки? Куда делись праотцы?
Куда улетели Святители и Архангелы?
С Иконостаса моего, последней работы моей, шли на меня люди мои.
Шли на меня живые, любимые, до седого волосочка, до морщинки малой знакомые мне люди мои.
Шли все они с деревянной стены ко мне, на меня. Лицом ко мне.
Шла Однозубая Валя. Шел Венька Белов под руку с матерью, дряхлой Сан Санной. Шел Юрий Иванович Гагарин, и нес в руке косу, ибо сохла под Солнцем июльская трава, и спешил он скорее ее покосить.
Шел Ванька Пестов. Колька Кусков. Шел лысый Лукич. Шел доктор сельский Петр Семеныч Борода, в руках осторожно нес стальной ящик с медицинскими острыми ножами и прокипяченными пинцетами. Шел Николай-Дай-Водки, и в кулаке четвертушку дешевой водки сжимал. Шел Пашка Охлопков, подмигивал мне незрячим глазом, а зрячим – искры ненависти в меня метал. И брат его шел, Петька, и так оба шли на меня – Петр и Павел. Шла нежная Дорочка Преловская, и Кира, Раисы Захаровой дочка, и вечно смущенная, будто кошка, что творожок со стола стащила, Липа Зудина, и бойкая Светка Бардина, рыжая нахалка, и долгая ростом Галя Ермакова – высокое, соловьиное сопрано в церковном хоре моем. Шла Ветка-коровница, с килою под шеей, давно уж кисту ту надо было в больнице вырезать, а она все копила-копила, и нарастила зоб, не хуже индюшки; и Вера Формозова шла, и шла за ней, за Верой, вся ее скотина – пятнистые ярославские коровы и одна коровушка темно-красная, с белой звездой во лбу, овцы палевые, с мягкой, кисельной шерстью, и чернорунные бараны, куры рыжие с петухом алым, как старый флаг, да хвост черно-синий, вороной, а сам громогласный, заорет – оглушит! – гуси и индюки, и три козочки-кокетки, каблучками-копытцами тонко постукивали, переступали, и две собаки блохастых, и восемь котов приблудных, в Вериной избе дом обретших. Шли старухи мои – Галя Харитонова, по первому мужу Борисова, по второму мужу Пушкарева, Нина Селиванова, Галина Машенкова, шла пасечница Вера Смирнова, что свечи на службах мне всегда зажигать помогала. Шла Линка-Магдалинка, мариечка раскосенькая, с туеском свежей малины в руках. Шел Зиновий Кашин, отец возлюбленной Насти моей. Шла Верочка, бедная жена моя, нетвердыми, крошечными, как у ребенка, босыми ногами по снегу, и пьяно глаза ее блестели, слезились. Шли сестры мои, Марина и Валентина. Шла, не шла, а летела по воздуху малютка Анночка, мертвая дочка моя. А рядом с ней летел, лежа на руках ветра, маленький младенчик, и знал я, что это брат мой Владимир, умерший от дифтерита, и рядом с ребеночком летел и за руку держал его брат мой Алеша, что утонул по весне в холодной реке. Шел отец мой Валентин Иваныч, поляк, из Варшавы после войны в Россию ребенком привезенный, шел красивый и веселый, и было ему теперь навсегда тридцать лет, и пахло от него табаком и одеколоном «Шипр», я чуял, явственно запах доносился. Шел дед мой Илья Семеныч, которого я никогда не видел, его же на войне убили фрицы, а он все кричал, руку вздернув в последней атаке: “За Родину! За Сталина!” И “козья ножка, свернутая из рваной газеты, дымилась, выпадая на рваную, дырявую землю из орущего рта его. Шла пьяненькая мать моя Матрена Ильинична, шатаясь, об руку с бабкой моей Марфой, крохотной, пушисто-седенькой, ростом с ребеночка, и почему у них обеих летели белые крылья за спиною?! Ангелами ли стали они…
Шла Иулианья, сложив руки на животе, будто ребенка счастливая старуха носила, наподобье Сарры или Елисаветы, ветхих годами. Шел рядом с нею сын мой Никитка, во весь немой рот смеялся, и видел я во рту у него дырку от молочного зуба!
Настя, а Настя где же, где же Настя, где же, где…
Шел отец Максим, руку для благословенья подняв. Шел отец Григорий, и сжимал крест в руке, и ветер ерошил бешеные рыжие волосы. Шел отец Симеон, улыбался, и мотался в кулаке его рыболовный садок, и мерзлые окуни топырили алые плавники.
Настя, я не вижу тебя, Настя…
Шли…
Да все они шли на меня, шли и шли, и я выронил кисть из рук. Да они же сейчас пройдут по мне, и сметут меня, и пройдут сквозь меня, и впечатают ступни свои в меня, пройдут, как по грязи осенней, по прошлогоднему снегу, как по июльскому покосу пройдут – и следа не оставят!
Я задыхался. Воздух ноздрями, ртом ловил.
Кисть на полу валялась. Красная краска текла.
– Я тут Бога и всех святых Его должен изобразить! – крикнул я будто пьяными, тяжелыми губами. – А вы что тут?!.. вы… зачем…