Борис Носик - Дорога долгая легка… (сборник)
— У вас было много детей?.. У Гали?
— Трое. Я старшая. Да он от нас ушел, отец. А мамка опять вышла. Опять за алкоголика…
«Кого ж тут еще найдешь…» — подумал Зенкович, а она отозвалась, точно эхо:
— Все они, мужики, алкоголики…
— Я не пью, но я хуже… — прошептал он.
— Что, я не вижу, что не пьешь, — сказала она. — Ты хороший.
Это был, наверное, самый их длинный разговор. Он заметил, что она понимает его с полуслова, во всяком случае в том, что касается их двоих, но не любит говорить. Зенкович так и не услышал от нее подробностей Галькиной жизни. Впрочем, он мог бы реконструировать эту жизнь без труда: вряд ли ее судьба сильно отличалась от других женских судеб в этих местах. Брак, пьянство, ссоры, дети, второй брак, третий. Один алкоголик, второй, случайная смерть, чаще всего по пьянке, третий…
Зина не отпускала его домой до утра, а утром не хотела отпустить без завтрака. Была та же картошка, что у Лельки. Однако не было молока, и она с пристрастием выспрашивала, что он любит, огорчалась, что он равнодушен к соленым огурчикам и маринованным грибам, порадовалась, что он грызет орехи…
Зенкович взялся укачивать ее дочку: у него по этой части был некоторый опыт. Когда-то, в недолгие времена брака, он сам укладывал сына спать, изобретая свои собственные способы. Например, он пел ему песни Окуджавы и, спев две-три, возвращался снова к первой песне, повторяя ее несколько раз, произнося при этом слова все менее разборчиво, делая вид, что он и сам дремлет… На Зинину девочку это пение, впрочем, произвело довольно слабое впечатление, может, потому, что она не понимала и не слушала текста, который так нравился его сыну. Девочка была милая, однако на Зину она было совсем непохожа, и это раздражало Зенковича. В конце концов, малышка все же уснула. Зина принялась за стирку, а Зенкович пошел домой.
Лелька сразу пригласила его к самовару. Она была в меру насмешлива и благожелательна.
— Ну, как погулял, Михалыч? Ну и слава Богу. Дело молодое. У кого был-то, ежели не секрет?
Она отлично знала, у кого он был, и вся деревня знала, а может, уже и все окрестные деревни, включая ту, в которой теперь жила Галька. Оттого, не дожидаясь ответа, она сказала, вероятно желая сделать приятное, но при этом вполне убежденно:
— Она девка хорошая, Зина. А что не везет, дак это редко какой девке повезет на непьющего. Вон и мой сперва хорошо — по праздникам только пил, а потом — они жа в етой артели кажный Божий день — сильно стал, а ему жа нельзя, инфарк у его, а он вот хлещет. Он на два года меня моложе, жил бы еще…
Под вечер Зина усадила его за стол и поставила картошку; глаза ее поглядывали лукаво, искоса. Она выбежала в сени.
— Вот! — сказала она, входя, и выставила на стол трехлитровую банку молока.
— Откуда узнала?
— Варвара сказала. Ты ей говорил, что любишь… Когда на той неделе за молоком приходил.
Она не отпустила его к Лельке на ужин, и он мало-помалу обжился у нее, перетащил машинку и книжки в маленькую комнатку на мосту. Он слышал, как внизу в избе она возится с ребенком, как заходит кто-то, как о чем-то говорят. Он жил в стороне, на отлете, в то же время он с нежностью прислушивался к ее шагам, к топоту детских ножек, к детскому плачу. Она тоже прислушивалась к нему, он понял это, когда она сказала:
— Я люблю, чтобы ты печатал на машинке…
Может быть, она понимала, что, пока он работает, для нее, для них двоих, нет опасности разлуки. Поэтому она выглядела обеспокоенной, когда работа у него не шла и когда он рассказывал ей об этом.
— А ты пойди погуляй, — говорила она. — Сходи вон в Ольгово за сахаром.
Она все чаще теперь придумывала для него дело, повод для прогулки. Он заметил, что она понимает многое, понимает инстинктивно, хотя не всегда может выразить, высказать, вообще, больше молчит. Эта бессловесность иногда, вероятно, тяготила, пугала ее саму. Однажды, после того как Зенкович долго рассказывал ей свой любимый итальянский фильм, она вдруг сказала робко:
— А вот одна шутка была в «Радионяне»… Хочешь расскажу?
Он понял ее движение и вместо ответа стал целовать ее небольшие и ясные голубые глаза, веснушчатый носик, всю ее округлую, милую мордашку, светлые волосы, пахнущие простым мылом.
Иногда он предлагал погулять с ребенком. Девочка быстро привыкла к нему, но она была избалована, и у нее бывали странные, непонятные ему приступы озлобления. Может, она была не более капризной, чем другие дети ее возраста, однако Зенкович в такие минуты невольно начинал думать о том, что вот кто-то неведомый ему передал ребенку свой характер! Он размышлял о лихом гармонисте-забулдыге из городского общежития, который, по словам Зины, и не знал о том, что у него ребенок. Или не хотел знать. «Теперь она лелеет этот букет хромосом…» — раздраженно думал Зенкович, а потом девчонка вдруг успокаивалась, тянулась к нему, гладила его щеку, и он испытывал раскаяние, стыдился своих недавних мыслей. «Можно ведь ее воспитать, и она станет другой, — думал Зенкович. — Кстати, и Зину тоже можно воспитать. Она неглупая девочка».
Однако он все чаще признавался себе в том, что его просветительский энтузиазм на исходе — он не верил больше в воспитание и просвещение женщины. Конечно, можно обогатить ее язык (недостаточно празднословный и лукавый), внушить ей ложное, завышенное понятие о ее умственных способностях. Однако он уже познал на горьком опыте своего брака, что ни к чему доброму это привести не может. Она достаточно хороша такая, как есть, думал Зенкович. С непроизнесенной вслух шуткой из «Радионяни». Еще лучше вообще без «Радионяни» и телевизора… Да, чуток скучно. Но ведь не скучно только в том сумасшедшем доме, который умеют устроить из любого дома настоящие, стопроцентные женщины. Так чтоб стало не скучно, а тошно. Лучше уж так…
Работа его продвигалась. Выпало несколько дождливых дней, когда в комнатке на «мосту» бывало так уютно и работалось особенно хорошо. Зина никогда не мешала ему. Среди собственных забот она выкраивала время, чтобы постирать его вещи, вымыть ему голову, накормить. А потом она приходила к нему поздно вечером, когда он уже начинал ждать ее, не раньше. И каждый раз, когда она смотрела на него, он замечал в ее глазах ровное тепло нежности. Она была так же ровна с ребенком, хотя, на его взгляд, слишком баловала девочку…
Иногда среди дня, лежа на спине в своей комнатке или на стогу в поле, он думал о том, что вот это, вероятно, и есть идеальная женщина, что ему наконец посчастливилось ее найти. Он гнал от себя блудливую мысль о том, что их, наверное, много таких по деревням и кишлакам. Он знал, что это неправда: он ведь немало поездил…
«Оставайся здесь, — говорил он себе. — Что тебе город? Что ты там оставил? Отвези, сдай работу и возвращайся. Денег хватит. Лежи на сене. Думай, пиши, живи неторопливо, ощущая прелесть каждого мига. Город не нужен тебе, нужна тебе деревня. А эта ведь особенная — твоя деревня…»
Но чем убедительнее выстраивал он цепь рассуждений, чем больше аргументов набиралось в колонке «за» и «Зина», тем внимательней прислушивался он к тому темному уголку своей души, в котором зарождалось знакомое ему беспокойство. «Шило в заду», — говорил он снисходительно, зная, однако, что подойдет час и чувство это будет сильнее всех рассуждений, всех аргументов. Он знал наверняка, что потом он будет жалеть, что ушел. Но знал наверняка, что уйдет.
Зина с беспокойством следила за выражением его лица и спросила однажды за ужином:
— Ты скоро уйдешь?
— Наверно, — сказал он. А потом добавил, неожиданно для себя: — Завтра.
— Хорошо, — сказала она. И сразу поскучнела, сникла. — Надо постирать тебе кое-что…
— Когда-нибудь я приду сюда с сыном, — сказал он. — Надо будет оставить ему в наследство эту деревушку.
Она не поняла, о чем он говорит: смятение ее было слишком большим.
— Когда придешь? — повторяла она время от времени. Потом вдруг сказала, поразив его проницательностью: — А если я рожу тебе еще одного сына?
— О, это было бы так… — сказал Зенкович и поймал себя на размышлении о том, по плечу ли ему теперь эта ноша. — Только ведь и я должен смочь родить. Ты, наверное, сможешь…
Утром он сказал ей, что он, пожалуй, останется, и был вознагражден ликующим свечением синих ее глаз. Он и сам не мог нарадоваться на свою выдержку, мудрость, доброту и ее бесконечную нежность. Через несколько дней, уже сложив вещи, он все еще не мог набраться смелости, чтобы сказать ей, что уходит… Она догадалась сама…
— Я приду, — утешал он ее. — Скоро приду опять. Будет дождь, осень… Мы зажжем свечу…
— Будем спать на печке, — сказала она. — Любишь на печке?
— Будем спать голые, — сказал он. — Там ведь тепло…
— Только приезжай быстрее. А то я стану старая… Пропадешь опять на пятнадцать лет, приедешь — и познакомишься на лугу с моей дочкой. Пригласишь ее погулять… Или она тебя. Они теперь быстрые.