Алексей Макушинский - Макс
Тихо и медленно говорил он: уже как будто не к Максу: непонятно к кому обращаясь.
— И… значит: что же? И значит, остается лишь принять это… противоречие. Разрешить его невозможно. Но принять его… как простую данность, если угодно. Там, за ним и по ту его сторону, открывается, быть может, что-то… иное. А… — все с той же улыбкой, — что вы скажете… о вот этом моем рассуждении?
— Занятное рассуждение, — сказал Макс (рассмеявшись…).
А между тем, оно лишь вчуже занимало его: и как если бы, отдав ему должное и приняв его к сведению, он смотрел на него: откуда-то: давным-давно, на полшага отойдя — от всех рассуждений.
И после — весьма долго длившейся паузы, Алексей Иванович, встав со скамейки, предложил ему, то есть Максу, раз уж они вышли на море, еще немного, вдоль моря, пройтись… они пошли, конечно, в мою — если угодно, в его, Максову, — сторону, к тому дальнему, разумеется, мысу, за которым — теперь он знал это — была, есть еще одна бухта, в бухте же, между вот этим, бесконечно-далеким, но все-таки видимым, и еще одним, уже невидимым, разумеется, мысом…
— Вы долго жили там? — спросил Макс.
— Нет… две недели.
Там жили, как выяснилось, в то лето, шесть лет назад, его, Алексея Ивановича, — Макс не знал их, я, по ту сторону моей истории, знал, и даже довольно хорошо знал — знакомые: к ним-то и приезжал он, как выяснилось, тогда, когда-то, шесть лет назад.
— Шесть лет назад, — сказал Макс. — Что же было… шесть лет назад?.. Ах, конечно… конечно…
Там ничего, наверное, не изменилось с тех пор (говорил Алексей Иванович…). Магазин? Да, магазин уже был, у шоссе. Причал и бревна? Причал уже был разрушен. Мансарда? Мансарда была такой же… да, с той же лестницей… и с тем же запахом: хвои, смолы.
Он же, Макс, глядя на море и думая, конечно, о том, что было… шесть лет назад, вместе с тем и в то же самое время вспоминал, наверное, тот, какой-то, не последний, но как бы последний вечер того, не шесть, но два года назад, соответственно, лета, когда он шел вот здесь, вот по этому берегу, вместе… А что если позвонить в Ригу Ингмару, Хельге? — подумал он. У него не было их телефона. Позвонить Фридриху? Он не хотел звонить Фридриху. Он мог позвонить ему. Да, позвонить ему, думал он, узнать их телефон у него, ее телефон у них… почему нет, в самом деле?..
— И в конце концов, Алексей Иванович, что можем мы друг другу сказать? Все, что мы говорим, всегда, увы, приблизительно. Только то, что приходит само и само говорит о себе… только оно безусловно.
— Ага… вот видите.
— Оно тоже… случайно.
Алексей Иванович (в свою очередь…) рассмеялся.
Я несколько раз, за все эти годы, мною здесь прожитые, — прошлым летом, позапрошлым летом, к примеру, — всегда летом, конечно, — и всякий раз уходя после первого отделения, на последнем, без пяти минут десять, автобусе возвращаясь домой, — бывал в этом зале, где он, Макс, в первый и, насколько мне известно, единственный раз оказался в тот вечер, — в этом открытом, действительно, зале, с поднимающимися друг над другом рядами скамеек, узких и длинных, изгородью, увитой плющом, отделяющей его от улицы, от парка, к нему примыкающего, с деревянной (кажется; я ни разу не подходил к ней…) раковиною в глубине сцены, внизу. То была ему, Максу, совсем незнакомая музыка (мир названий… еще раз…); шум прибоя, плеск волн слышался сквозь нее; Макс, сидя рядом с Алексеем Ивановичем, поднимая голову, видел еще не гаснущее, еще почти не вечернее небо над далекими соснами, облака, уже затихающие… нет, подумал он вдруг, он не будет звонить Фридриху; он подождет; никто не знает, что может случиться; все может случиться; все возможно; все правильно. И потом уже ни о чем, конечно, не думал, отдаваясь этому тонкому, легкому… я знаю, что он слушал в тот вечер… да, тоже, державшему его, разумеется, и вместе с тем как будто превышавшему себя самое настоящему, с его медленным нарастанием, постепенным сгущением, вдруг опять разрежавшимся, разрешавшимся… движенью во времени, круженью в пространстве. И еще только начинало смеркаться, когда, простившись с Алексеем Ивановичем, пошел он к станции, сел в электричку; когда садился в автобус, смеркалось. Автобус, поплутав немного по улицам, выехал, как и следовало ожидать, на шоссе: и очень быстро, опять-таки, не заботясь о встречных машинах (их опять — почти не было…) полетел, помчался — во вдруг распахнувшееся над полянами и полями, над соснами и перелесками небо, еще расчерченное, разумеется, розовыми, красными отсветами, наполовину охваченное закатом, понемногу, над полянами и полями бледневшим, впереди и прямо напротив сгущавшимся. И все, конечно же, затихало, замирало вокруг; темнело и отворачивалось: и чем дальше ехал он, Макс, тем более удивительной казалась ему дорога… и уже как будто не тем, уже знакомым ему шоссе, но: какой-то дорогой, просто дорогой, вообще дорогой, неизвестно куда… и впереди, и прямо напротив по-прежнему был закат, с отдельными, в глубине его, растянутыми, застывшими облаками, с мгновенными и призрачными провалами: в сизый сумрак, в лиловый и фиолетовый мрак… и он все ехал, ехал и ехал, уже сам не зная, как долго он едет; и проехал, вполне неожиданно, соседнюю, почти невидимую, конечно, деревню; и через пять, неподсчитанных им километров оказался вдруг на остановке, один, и… автобус отъехал, звук замер… и словно вдруг выброшенный откуда-то, словно брошенный вдруг куда-то, как некогда.
53
— Ну вот… я жду тебя… приезжай…
И я поехал к Максу сюда: еще сам не зная, конечно же, не подозревая и не догадываясь, чем станет для меня эта маленькая, за дюной притаившаяся деревушка… то был, как сказано, отъезд еще предварительный, но уже втайне предвещавший, быть может (понимал ли я это? — не знаю, не помню; я помню лишь, что мысль о каком-то — куда-то — отъезде — об отдалении, отрешении — уже была у меня, намечалась, сгущалась…) — предвещавший, значит, какой-то — куда-то — окончательный, быть может, отъезд; и я вспоминаю теперь последний, перед этим отъездом, день — почти так же ясно, быть может, как я вспоминаю последние дни перед тем, уже окончательным, ранней весною, отъездом; и он был, я помню, дождливым: дождливым и пасмурным, этот день, в начале июля; и весь город был охвачен, окутан: влагой, туманом; и только изредка, смутной тенью, проглядывало, на мгновение, солнце; и когда, уже вечером, я ехал, на такси, на вокзал — на бульваре, я помню, были мокрые, темные, влажным блеском, под фонарями, почему-то уже зажженными, отсвечивавшие и чуть-чуть дрожавшие листья; и я очень долго ходил по перрону, и пройдя его целиком — поезд стоял неподвижно — с внезапным, я помню, волнением увидел: рельсы, блестевшие, исчезавшие: в тумане, в тонком дожде.
— И вот опять, значит, станции, полустанки, огни, шлагбаум, станции, бессонная ночь…
Но и утром в окне был — дождь: начавшийся, значит, там, продолжавшийся, значит, здесь, пролетавший, как деревья и станции, мимо; и под дождем пересел я в так называемую электричку; под дождем сел в автобус; и только — я вышел — на остановке — столбик, скамейка — уже не было больше дождя; был туман; было серое, темное, нависшее над деревьями небо — и капли, капли повсюду: на всех ветках, на всех, я помню, кустах.
И — как уже давным-давно было сказано — и отыскав его, Максову, повисшую над землею мансарду, поднявшись по лестнице, постучав в дверь, я увидел его, у окна, с брошенной на пол книгой, внимательно и отрешенно глядящим на расплывавшееся в тумане и в тумане уплывавшее дерево.
— Вот и ты.
— Вот и я…
И он посмотрел на меня — точно так же, как он смотрел, только что, на это дерево, расплывавшееся в тумане; и в сером, тихом, дрожащем и тающем свете лицо его вновь показалось мне изменившимся (я же и не видел его: полгода…), неузнаваемым; и он спросил меня, как я доехал, и сказал мне, что — вот, уже второй день почти не прекращается дождь, и я ответил, что — там, в Москве, то же самое, и он сказал: вот как? — и как если бы дождь там, в Москве, был чем-то почти невозможным… и потом спросил меня: все, ты свободен? — и я сказал: все, я свободен… и мы пошли с ним сюда, в этот — совсем старый, как мне показалось, совсем серый в сером, пасмурном свете, деревянный, хотя и с кирпичным фундаментом — и с очень острой, очень высокой, в серое небо взлетавшей, взлетающей крышею — в этот дом, разумеется, где я и живу до сих пор, теперь, здесь, поворачивая обратно… и я познакомился, конечно, с хозяйкой его — не впустить ли мне ее на эти страницы, пускай на мгновение? — вот, вот она идет через сад — уходит, проходит — и договорился, конечно, о плате: за еду и за комнату; и вошел, впервые, вместе с Максом, вошел в эту комнату — еще сам не зная, конечно, не подозревая и не догадываясь, что я буду сидеть здесь когда-нибудь, вот сейчас, описывая свое собственное здесь появление — вот, из вот этой двери — давным-давно, в начале июля: — в эту комнату, следовательно, с окном в сад и дальше: на дюну, с железной печкой в углу и — подобно той, московской, покинутой (что я сразу же про себя и отметил…) — с двумя столами, круглым, посредине, обеденным и, соответственно, письменным, у окна (за ним-то я сейчас и сижу, отрываясь от писания, вновь принимаясь писать…); и разложил вещи, и — среди прочего — положил на стол… вот на этот, некие, еще там, в Москве, сделанные мною записи, вполне, разумеется, предварительные.