Миколас Слуцкис - На исходе дня
Влажной землей, рыхлым черноземом пахнуло от ситцевого платья Влады, когда, шлепая по полу, она взяла привядшие гвоздики. Руки наши не встретились, и она не удивлялась, что я принес цветы, как будто заранее предвидела и посещение, и этот поникший букет.
— Гвоздики продают? — только и сказала она, и я не понял, что это означало: печаль по быстро пробежавшему лету или дань еще одному добру мира, кроме того, живущего в ней, под сердцем. Если и была тут похвала мне, то едва ощутимая, как будто более громкое слово может задуть надежду, струящуюся из нее сиянием, и в нее же возвращающуюся, не ожидающую ни от кого ни помощи, ни одобрения.
— Значит, здесь и живешь? — Пробирала сыроватая прохлада комнаты, застарелая, не зависящая ни от сезона, ни от погоды. Между двумя подоконниками, заставленными цветочными горшками, громоздился телевизор, покрытый тканым полотенцем, а вот и постели: железная кровать с никелированными шарами и разбухшая от подушек складная кроватка. Влада, наверное, спит на ней, подумал я, как будто это имело для меня какое-то значение. В головах в тяжелой бронзовой рамке висела картинка на темы из Священного писания, чуть дальше вереница семейных фотографий, на некоторых мелькала девочка в белом со свечкой в руке — не поймешь, Влада или кто-то другой.
Сыроватая прохлада проникала внутрь, холодными пальцами ощупывала сердце. Заслуги, которыми я бы мог похвастать, померкли от добропорядочности и загадочной простоты окружающего, противиться ему возможно было бы, только встав вверх ногами или заорав непотребную песенку. Пожалел, что не тяпнул для храбрости. Казалось, даже телевизор, заговори он, вещал бы тут мудро и тихо. Все, что претило мне, что презирал и ненавидел с детства, поражало здесь своей чистотой, вознесенной над суетой и мелочами Босые ступни Влады на поскрипывающей зеленой доске — существует ли нечто более высокое? Она тем временем рассказывала, как живет, и я услышал какую-то несуразицу — может, не по-литовски?
— Что, что? Не понимаю.
— Катаем, говорю, с хозяйкой, — спокойно повторила Влада, не заметив моего раздражения. — В магазин она пошла за покупками. Час убьет, пока вернется, ноги у нее больные. И снова будем катать. Люди приносят… Так и живем.
— Что? Что приносят? — сердито настаивал я, стараясь не сорваться на крик.
— Хозяйка? — Влада разматывала свою нить. — Хозяйка очень славная. Как мать или бабушка. К сессии заставляет готовиться. — Словно желая прикрыть от меня живот, сложила на нем руки.
— Не о хозяйке спрашиваю! Что те… эти…
— О людях? И люди хорошие. Иногда продукты приносят. Не управляемся…
— Что вы обе делаете? Что? Отвечай! — В остервенении я схватил Владу за руку.
— Что с тобой, Ригас? — Она высвободилась, осторожно, словно рука уже не принадлежала ей, прижала ее к бедру. — Катаем. Белье катаем. Ну, гладим. Скатерти, простыни, полотенца… Поди сюда, — ее ладонь несмело оторвалась от бедра, — покажу каток.
— В другой раз, в другой! Я спешу! Нам надо поговорить, пока хозяйка не пришла…
— Вот мы и говорим. Рассказал бы, как живешь… — Влада не желала терять свою ясность.
Не бойся меня! — Я глухо рассмеялся, когда она спрятала руку за спиной. — Ты не должна меня бояться. Короче говоря, забудь все, что я наплел!
— Наплел? Ты? — Успокоившись за себя, она озаботилась мною, эта озабоченность все время присутствовала, просто на какое-то время была отодвинута в сторону.
— Наговорил тебе всякой чуши. Не сердись, Влада.
— Почему? Ты очень красиво говорил. — Она мечтательно улыбалась. — Ты же говорил… Влада — добрая, терпеливая, верная девушка. Самая добрая, самая терпеливая, самая верная в мире…
— Ха, не смеши!
— Все Катрины Денев, говорил ты, барахло по сравнению с моей девушкой. Что, неправда?
— Не фантазируй. Я не склеротик!
— И еще, Ригас, ты говорил… В один прекрасный день, говорил, я начну издеваться над своей девушкой, обижать ее, божиться, что не люблю, но ты, Влада, не верь! И я не верила, Ригас, и не верю, что бы ты со злости ни сказал… — Ее глаза подернулись туманом, но слезы не полились, только переступила распухшими ногами.
— К черту, уймись! — Я давно подозревал, что слова, которые вырвались непроизвольно, не исчезают, а погружаются в глубокий колодец, где ждут своего часа, как брошенные в воду вещественные доказательства. — Об аборте мы говорили, а не о Катрин Денев! Об аборте! — Кричать было незачем, Влада и так не обвиняла меня, я сам задел ворох старых слов, и они посыпались. — Не ругаться я пришел, а сказать… Забудь все, что я наболтал!
— Забыть? Почему забыть? — Ее, озаренную было светом воспоминаний, снова сковала тупость. Глаза стали меньше, нос распух — белесый блин вместо лица, пришлось бы надраивать, чтобы заблестело.
— Ну их, этих мясников… Не надо аборта! — Я провел по горячему, в пятнах лбу тыльной стороной ладони, тем самым возвращая ей право растить живот. — Я ничего не требовал, и ты не давала согласия… Ясно?
— Ясно, как же неясно! — мой благородный жест ее не удивил и не обрадовал. — Ты просто шутил, Ригас, когда предлагал…
— Замолчи! — Кровь прилила к голове, наполнила сжавшиеся кулаки.
— А может, и не шутил. — Она была снисходительна ко мне, как к упрямому ребенку. — Чтобы мне потом пальцев не грызть… Ты вел себя как мужчина, Ригас. Мужчины иначе не могут.
Что она, тупица, колода для разделки мяса? Топор рубит и рубит, летят осколки костей, руки в кровь ранят, а она не бережется, подбивает еще яростнее махать топором. Не собирался скидывать маску спасителя, которая давала возможность устоять против милого бескорыстного существа, но не утерпел:
— За волосы бы потащил. Врачи отказали… Вот почему такой добренький!
Лицо Влады прикрыла мерцающая тень цветка, казалось, в белесом овале закипит ненависть, однако, когда она выпрямилась, глаза смотрели спокойно.
— Не ты ругаешься, нет. — Она немного помедлила, не решаясь продолжать. — Мать сказала бы дьявол Она истово верующая. У нее во всем дьявол виноват, как будто нету плохих людей. Но и среди них много одиноких, несчастных. И ты, Ригас, из таких несчастных… Может, я потому тебя и полюбила.
— Цветы и скиландисы — вперед! — выкрикнул я дурашливым фальцетом.
— Однажды ты проговорился, Ригас. Как бы я, твой мучитель, ни поступил — это сказал ты тогда… Каким бы отвратным наглецом ни показался другим… Лишь ты одна знаешь истинного меня. Ни отец, ни мать — ты, Влада. — И она посветлела, вспоминая мой бред. — Как рука? Зажила?
— Вот она, рука! — Я задрал ей подбородок пальцем, из-за которого мы оба столько напереживались.
Влада зажмурилась, следом за бледной улыбкой поплыла вверх ее вздернутая губа.
— Исчезаю на неделю. Дед свалился. Некому воды подать. Воспаление легких, а ему за восемьдесят. — Историю эту я сочинил тут же, не сходя с места. — Скоро снова увидимся, и тогда…
Влада все еще стояла, зажмурившись, подняв вверх лицо, словно вслушиваясь в такие лживые и одновременно искренние, никогда не слышанные ею слова.
— Не рада, что я?..
— Рада. Но не нужно обещаний.
— Соскучусь по тебе чертовски! Как только поправится дедушка… Жди!
— Сто лет буду ждать, Ригас, но обещаний не нужно.
В новую ложь Влада не поверила. Не хватило сил обманывать себя? Иссякло ее бесконечное терпение? А может, уже приближалась к той черте, за которой ложь и правда не играют никакой роли?
Пеларгония на подоконнике, каток. Господи, какая гадость! И ее слепую веру ненавижу И безверие… И себя!
Метнулся в прихожую. Чтобы смелее выскочить в темноту, которая придавила, словно солнце померкло навеки, пнул пустое ведро. Загремело, загрохотало, однако дверь не распахнулась, голос Влады не позвал назад. Вернулся бы я, испугавшись вечного мрака?
Такси летело с безумной скоростью, остатки солнца окрашивали землю, воду, воздух. В вышине парил аист, розовый, словно фламинго: крутой склон, акселератор выжат до отказа, птица вдруг чернеет, как сунутая в пруд головешка. Я зажмурился, аист продолжал парить на розовых крыльях. Деталь, ха!. Природа издевалась над недозрелым, попранным моим призванием Когда мы свернули на большак, навалилась тьма, деревья стали гуще, пространство плотнее, почудилось не в холмы, а прямо в небо упираются световые столбы фар. А мрак, заткнув лобовое стекло глыбой антрацита, противится нашему бешеному стремлению вперед, туда, где, возможно, пруды и купы деревьев еще стоят в розовом солнце. Когда водитель, матерясь, бросил машину в сторону от внезапно выросшей на дороге черной массы — грузовика без габаритных огней, мне пришло в голову, что это и есть пытающаяся остановить меня сила.
Однако никто не остановил, я должен был молнией ударить в школу-восьмилетку возле озера, и вот, наконец, она — сквозь поредевшую аллею засветлел поднос озера. Грабы, дубы, заросли тростника у берегов, скорее всего, с дикими утками, все словно специально создано для их фильма — не сомневаюсь, превосходного фильма — но не для моих трансконтинентальных надежд Я выбрался из такси в полночь, в глухой тишине, во мраке и сам себе показался страшным, хотя на мне был обыкновенный костюм. Под черными раскидистыми деревьями толпилась техника второй половины двадцатого века, конные грабли и лихтваген. В окнах горел свет, здесь еще не спали. Дангуоле Римшайте-Наримантене застал я в символической позе: сжавшись в комочек, за узкой школьной партой, парик напялен криво, в руке молоток. Видимо, не в первый и не в последний раз собирала вещички, увезенные весной из дому: рюкзак стоял незастегнутый — не хватило пороху сунуть туда молоток… Будто бы и не работала, не бегала, не носилась все время, пока мы не виделись, а только сидела вот так, неудобно втиснувшись за парту, прижавшись щекой к твердой доске. Она превратилась в собственную тень, являла собой воплощенную безнадежность, словно фигура из гипса или бронзы. Подойдя, отнял у нее молоток, Дангуоле простонала, словно я вытащил нож из раны.