Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
То и дело Захара призывали в ряды какой-нибудь группы, потому как известно: в искусстве, как на поле боя, лучше двигаться «свиньей». Он неизменно отклонял любое предложение, работы развешивал сам, группируя их отдельно, и прослыл закоренелым единоличником. К тому же на свои картины, к которым с порога устремлялись вошедшие гости, он ставил несусветные цены, невообразимые для молодого, никому неизвестного художника.
Аркадий Викторович — тот всегда бывал на таких выставках, иногда покупая у молодняка одну-две работы («знаете, Захар, никогда не угадаешь — кто из нынешних канет в Лету, а кто вдруг всплывет; это небольшие прозводственные затраты, сродни дорожным расходам») — не понимал, чего же Захар добивается.
— Ну, вот вы оценили вашего «Капитана Рахмила» в пять тысяч долларов, — говорил он. — Картина превосходная, слов нет, но имя-то ваше пока никому ничего не говорит. Между тем, качество живописи никого из западных галеристов и кураторов давно уже не интересует. Искусство сегодня — это политика и бизнес. Интересуют миф, легенда, направление, понимаете? А направление всегда двигает группа. И это отнюдь не новое веяние. Вспомните импрессионистов, фовистов… пост-импрессионистов, наконец… Западному куратору интересно стать идеологом целого направления, а не одинокого, затерянного в волнах времени, живописца. А галерея-то эта, кстати, хорошая, одна из лучших в Цюрихе… вот пригласили вас участвовать в групповой выставке; и, главное, каталог будет, каталог! Отчего вы отказались?
— Я, Аркадий Викторович, и в любви, и в искусстве чураюсь групповухи. Предпочитаю обособленность. А главное, не нуждаюсь в идеологе. Эти кретины, которые сами не в состоянии провести линию на бумаге, почему-то считают, что художника надо вразумлять… Меня это приводит в бешенство.
— И очень досадно! Вот продали бы мне всю «Иерусалимку» махом, за нормальную цену, а через какое-то время очнулись бы знаменитым, и пошли бы тысячи, как кегли, сшибать!
Но Захар лишь уклончиво улыбался, не желая указывать Аркадию Викторовичу, что тот противоречит самому себе.
У него был собственный план на предмет продвижения своих картин. Да, сегодня еще все эти с недоумением отваливают от стенки, узрев четырехзначную цифру, пожимают плечами, качают головой: «наглец, сумасшедший, что он о себе воображает!». Ну, как же, они привыкли скупать в России картины пачками, по три доллара на килограмм, как конкистадоры меняли у индейцев слитки золота на нитки стеклянных бус… Нет, дудки! Рано или поздно это мародерство закончится, Россия предъявит в искусстве свою цену. И тогда — потом, потом, он никуда не торопится, — никто из этих не посмеет сказать: «А, Кордовин… да я в восемьдесят восьмом его картинки по двести долларов скупал».
3
Однажды поздно вечером раздался звонок. (Жука уже улеглась и даже вздремнула, поэтому в спину ему понеслись энергичные проклятья на всю эту богемную шоблу, для которой нет понятия приличий.) Но это оказался Аркадий Викторович, человек строгих правил и безупречного этикета.
Его выразительный голос, казалось, утратил всю свою великолепную властность, и сейчас плясал и вздрагивал, и чуть не петуха давал:
— Захар, голубчик, я разбудил вас?
— Не меня, а тетю.
— Ради бога — вымолите за меня прощение у Фанни Захаровны! Просто я понял, что утра не дождусь.
— А что случилось? — обеспокоился Захар.
— Вы можете приехать немедленно? Я оплачу любой транспорт.
— Тогда — вертолет, — натянуто пошутил Захар. — Аркадий Викторович… выезжаю, конечно, а что стряслось?
— Давайте, мигом! Вы с ума сойдете, обещаю вам!
…Он поймал такси буквально возле дома — помимо других везений, в его жизни было еще и это: такси или любая попутка выныривали из-под локтя, стоило только руку поднять, — и минут через десять уже всплывал на третий этаж в знакомом лифте с разболтанными чугунными дверцами.
Дверь открыл сам Аркадий Викторович — взъерошенный, со вздыбленной какой-то, вычесанной вперед бородой (у Захара мелькнуло: Иван Грозный, только что порешивший сына).
— Тихо, — прошептал коллекционер, — Валерия Викторовна спит. Идемте в кабинет. — Накинул цепочки, задвинул засовы и рукой махнул, углубляясь в темный коридор, — словно леший заманивал в чащу…
На зеленом сукне массивного антикварного стола белели три листка, размером в пол-листа писчей бумаги каждый. И поскольку Захар остановился в дверях, Босота, с блестящими в свете настольной лампы глазами, опять пригласительно махнул рукой, завершив жест на — уже видно было — рисунках.
— Ближе, ближе… Приготовьтесь!
Тот подошел, склонился над листками и сразу выпрямился, подняв на коллекционера глаза.
— Да! Да! — торжественно проговорил Аркадий Викторович. — Вы не ошиблись!
Каждый из выполненных пером рисунков являл обнаженную женскую фигуру: грузная старуха, сидящая на лавке рядом с круглой деревянной бадьей; повернутая спиною к зрителю круглобокая молодуха, энергично скребущая мочалкой бедро, и анфас — юная девушка, что доверчиво смотрит прямо на зрителя: на голове обернутое чалмою полотенце, на ногах — трогательные тапочки.
И рука гениального рисовальщика — ясное параллельное движение линий, осязательная объемность фигур, их движение как бы навстречу зрителю, — и главное, подпись, не оставляли сомнений в авторстве. Всего две буквы: маленькая пузатая латинская D, как в приземистой избе сидящая внутри квадратной А. Немецкая дотошность и виртуозная точность деталировки даже в подписи: Альбрехт Дюрер.
— Похоже на этюды к картине или гравюре… — задумчиво проговорил Захар. — Замечательные копии…
— Копии?! — странно улыбнулся Босота. — Посмотрите на обороте.
Захар двумя пальцами осторожно перевернул желтоватый плотный лист. Там стоял простой лиловый штамп с двумя словами по кругу: Kunstverein Bremen.
— Вы когда-нибудь слышали про «Бременские рисунки»?.. Сядьте, Захар, я сейчас чаю заварю. Я ведь часа три как с самолета, от волнения с утра ничего не ел… Поверите, до сих пор меня не отпускает какая-то безумная дрожь, странное сочетание охотничьего азарта с мандражом петляющей дичи. Все мне казалось, что за мной гонятся, настигнут и убьют.
Он вышел, тихонько притворив дверь, и минут через пять из кухни донеслось пыхтение чайника, звяканье ложки о края серебряной сахарницы. Эти несколько минут Захар отрешенно смотрел на рисунки, так просто, так свободно лежащие на столе. Это были гениальные рисунки, и… и он мог бы их воспроизвести. Наверняка знал: мог бы. Воспроизвел бы в непогрешимой точности легкие, одновременно сильные линии — то золотое сечение искусства, от которого перехватывает дыхание где-то в области диафрагмы. Золотое сечение искусства? Но тогда — что есть индивидуальность художника? В чем она заключается? И где та грань, за которой ее можно разглядеть?