Юз Алешковский - Рука
Умри тогда вместе со мною! Логично и страстно заявляю и в ответ. Разреши мановением одним непереносимую драму судьбы моей, сними средоточие боли от жуткой загвоздки ! Умри, радость моя, страдание мое, в тот же час, что и я! Хоть слово дай, что не покинешь! Хоть обмани, но успокой, молю, бывало, в слезах, в стенаниях похмельных и трезвых…
Реакция на это одна: надменный, категорический уход от ответа, театральная демонстрация кротости, вызывающей, хочу подчеркнуть это, кротости, а также намек на беспредельную, не менее, глубину отчаяния и страдания… Ах, так, говорю, ах так!! Ничего! Я и в холоде одиночества пошурую, похимичу своим серым веществом. Не один я такой! Нас – партии! Нас больше, чем вас, и мы наведем порядок в бандитской лавочке этой жизни! Мы наш, мы новый мир построим!.. Ору, бывало, скандалю, годами не видимся, дух захватывает от того, что сделано и делается уже. Но как ни куражься, а ни проникай мысленно, хошь до самых кварков доплюнь, хоть в морозные кольца Сатурна упрись тоскующим рылом – нет тебе ни счастья, как говорил Пушкин, ни покоя, ни воли! И начхать в иные настырные минуты готов я на все, забыться готов и довериться во всем своей суженой. Что мне, в конце концов, больше всех надо, что ли? Плевать я хотел на якобы народно-освободительные движения! Только коту под хвост летит из-за них время твоей жизни, а результат фиговый. Тоска. Хаос. Горы трупов. Новые, уже окончательно неразрешимые проблемы. Работы – не расхлебать за семь жизненных сроков.
Хотя многим коллегам моим, полным ничтожествам, сделавшим большие ставки в дьявольской игре, жаловаться нечего. Они богатеев повыкидывали из дворцов и бессейнов, а сами плюхнулись туда заместо их в обьятия амеб, простите, наяд, кто в чем был – в портупеях, портянках, буденновках и с кислой отрыжкой вечно плюгавых хамов. Быдло. Прощай те, говорю, сволочи-перерожденцы! Ноги моей в вашем скотском раю больше не будет. Я – чистый все же во многом разум хотя и возмущен раскладом поряднов Бытия…
В неслыханно изумительном уединении очередное бурное примирение с душой моей происходит. Наслаждаемся, за ручки взямшись, как дети. Птички вокруг летают и щебечут вроде нас. Ликует мир растительный и животный, сводя с ума составляющими его цветовыми и звуновыми гаммами готовыми случайно воплотиться в нечто самостоятельное и прекрасное… Хрен с тобой, говорю грубовато, по-мужски, Душа. Твоя взяла! Раз ты уверяешь, что все будет хорошо, то и верь себе, а с меня сними такую заботу. Твоя взяла.
Нахожусь некоторое время как бы в жизнеоостоянии крупного буржуя из новых советсних жуликов, избежавшего разоблачения и нырнувшего с головою, которая на плечах, в бессрочный пеной, в обьятия развратных наяд, простите, амеб, живущих в бассейнах с голубою водою… Покой., Мудро довольствуюсь малым, ибо избежал худшего. Я люблю тебя, как говорится, жизнь, и надеюсь, что взаимность у нас имеется. Но что это вдруг, что? После совершеннейшего штиля настроения, пошлейшей песни пошлые слова исторгают вдруг из пораженного внезапно сердца – боль, из глаз – слезы! Есть ли на белом свете человек, который не содрогнулся бы от следующей, ни с того ни с сего поразившей мое воображение картины!?
Кончились кан-то незаметно отпущенные лично мне сроки. Усоп я в свой час. В гробу лежу. Лоб, как обычно в таких случаях, холодный, нос вострый, глаза впалые. Чувствуется явственно, что патологоанатомы опоганили-таки беззащитное тело. Полчерепа срезано, Разумом любопытствующие интересовались. Серого вещества в черепной, простите за выражение, коробке как не было. Пусто. Хорошо еще, что, как человек разумный, я в заблаговременном завещании распорядился набить эту коробку не случайным, подвернувшимся под руку моргового мерзавца, мусором, а белой ватой, опрысканной одеколоном «Курортный»…
Осень, заметьте, глубокая. Птицы нахохлились угрюмо на голых, черных ветках лип. Лужи промерзли до дна. Медная музыка, холодящая губы кладбищенских халтурщиков, оглоушивает оцепеневшие дали… Автобус пепельно-серый ждет меня внизу. А в нем шоферюга сидит с наглой, социально-счастливой рожей. Я у него сегодня последний. Отволокет к могиле сырой, вернее до гробового входа, пощипает родственничков моих и – домой. Футбол смотреть, и проклятое в своем пошлом бессмертии фигурное катание.
А у меня лапки белые на черном пиджачишке сложены. Хризантемы холодные и розы матерчатые щекочут левое и правое ухо, и невыносимо смертельный, сладкий еловый душок, словно радующийся увяданию человека, роднит явившихся проститься с тем, кого они временно успели пережить… Красотища – не правда ли? Сплошной траурный марш.
Вот – кладбищенские, уцелевшие после октябрьской катастрофы, кружевные, ржавые врата. Металлическая ручная тележка, сваренная какой-то пьянью неровно и подло и окрашенная в абсолютно адский цвет, принимает на себя мертвый груз и повизгивает, как живая. И это больше, чем что-либо, сотрясает летящую поодаль, в сквозном осинничке, летящую невесомым черным лоскутком, газовым, траурным облачком маю душу… Ну, ну… Дождь со снегом. Слякоть. Тоска… Ну, ну… Но я-то лежу, а она-то, душа, летит! Летит. Вот что обидно. Я лежу, а она летит, она летает, и Бетховен с Шопеном и пластмассовым прохиндеем Алексанрровым окатывают меня и гроб и пространство лишней, на мой взгляд, музыкой. Музыка и поддерживает Душу в скорбном и искреннем, тут я ничего не скажу, вознесении над покинутым ею трупом. Да! Трупом! В могиле синие, лиловые и фиолетовые от пьяни, холода земного и труда могильщики, понукаемые бригадиром, добивают черствую глину на последний штык.
Каким же, скажите, нужно быть циником, чумой, нахрапистой хапугой, бездушным палачом и шантажистом несчастных, потерявших способность сопротивления кладбищенскому, чисто советскому, хамству, родственников покойного, чтобы тебя на такой фантастической работе выбрали одного из всех, ни в чем, казалось бы, не уступающих тебе могильщиков, в бригадиры!..
Вот о чем думающим прерставляю я себя, как это ни странно, на краю сырой могилы. Вот до чего я довозмущался… Но не в этом бытовом зверстве, в конце концов, смысл терзаний. Значит, меня сейчас опустят на грязных веревках… туда. Затем закопают. Затем их всех отвезут на поминки по мне, на мои поминки, отвезут в тепло, в круг бутылок и закуси, и печальному, к приятнейшему из застольных воодушевлений, и воодушевление это оттого происходит, что я-то лежу там во тьме могильной, ожидая ральнейших распоряжений органической жизни, а она, а Душа-то с вами, среди вас, и как ни велико ее горе (горе ли?), она и на третий день, и на девятый, и на сороковой пребудет ее вдовьем состоянии на земле. Ну, а потом уж, навек освобожденная от моей несносности, отправится невеститьея в иные времена и пределы, в надежде обрести иного Разума – невозмущенца и подкаблучную тряпку.