Григорий Ряжский - Дом образцового содержания
Подошли двое других и прихватили Гелькины руки, разведя их по сторонам раскладушки.
«Все… – пронеслось в мозгах, – все…»
Но именно в эту секунду поняла она, что изменилось что-то вокруг. Руки, державшие ее, ослабли, лейтенантова ладонь остановила продвижение в пах и завибрировала, но не от вожделения и страсти, а от жути, внезапно обрушившейся на участников экзекуции. Каким-то образом Гелька это четко поняла и распахнула глаза. И увидала… Сверху, со шкафа, бил вниз толстенный пенный столб, беря начало от горловины брандспойта. Самим же пенным прибором управлял Галимзян, верный мертвый муж, ликвидатор смертельных аварий и преступных замыслов. И тогда Гелька резко дернулась к нему, видя, как вокруг нее захлебываются в пене и просят пощады те самые трое незваных гостей. Но ей было на них наплевать.
– Галик! – заорала она, счастливая и полная сил. – Га-алька-а-а!!!
А он, не слыша голоса жены, все лил и лил свою жирную пожарную пену, радуясь и хохоча над теми, кто еще недавно грозил ей натянутым на прибор гондоном за отсутствие положенной регистрации…
Утром, открыв глаза, но не встав еще, Гелька дождалась, пока проснется подруга, и сообщила ей, как о деле окончательно решенном.
– Я с тобой, – сказала она так, что внучка сразу поняла – с ней и не думают шутить. – Хуже, чем было, все равно теперь уже не будет.
Причина такого грустного вывода, сделанного тети-Сариной дочкой, землячку ее не заинтересовала, она лишь обрадованно похвалила Гельку, мысленно поздравив себя за выполненную миссию. А словами завершила вопрос:
– Ну и умница, лапуль. Все тебе расскажу, как и чего. Есть, есть в нашем бизнесе до хрена всякой всячины, ну и другие тонкости имеются. Но ты ж умелая девчонка, вон двоих каких татарчат подняла. А такое-то дело поднять тебе – раз плюнуть. Зато пацанам твоим с тетей Сарой – копейка, – она довольно улыбнулась и притянула подругу к себе, – или центик даже ненашенский.
К вечеру четвертого дня, проведенного на московской земле, нарыв того-сего из подружкиного прикида, Ангелина Хабибуллина заняла место рядом с ней, на точке, в самом низу Тверской улицы. Там же она и была куплена на всю ночь пятидесятидвухлетним Федькой Керенским, крепко хмельным, но зато пребывавшим в тот вечер в добром здравии и приятном настрое души. Что касалось мужского зова Федора Александровича, то зов какой-никакой был, скорей всего, однако при этом не имел определяющего значения и не обладал решающей силой. Важней было другое – разжмурить взгляд и метнуть аванс по линии женского направления, так или иначе подтвердив ранее доказанное самим же собой: нет ничего в искусстве краше, чем мутный разговор при полной поддержке случайной собеседницей основных постулатов жизни. Пусть даже и за деньги, запущенные в промежуток короткого счастья между Тверской и ранним утром в Трехпрудном.
Какова была причина того, что выбрал он эту некрашеную черненькую, а не другую, тоже чернявую, но крашеную, с наглыми глазами и скульптурной лепной жопкой, ваятель Керенский не знал. Более того, не задумывался даже. Ткнул пальцем и взял. Ближе к обеду понял лишь, что ткнул не по случайности нетрезвого тычка, а в силу Провидения. В Промысел Божий Федька и сам не верил: ровно настолько, насколько не признавал самого Верхнего Мастерового – всю эту околобожью камарилью. Зато верил в фарт, признавал судьбу и даже немного рассчитывал на совесть. О собственной – вопрос особо не стоял никогда, все больше о людской, о человеческой, о совести вообще. С ней у Федора Александровича порой бывали отдельные промахи, но случались и моменты истины. Все дело было в женщинах, в бабах, в женах. Их, если не брать других баб и женщин, как пол, в целом у Федора Керенского было шесть. В смысле, расписанных с ним жен. Само собой, это не означало, что бессовестность свою на почве разладов и разводов уважаемый заслуженный художник России Ф. Керенский признавал лишь как результат подобного неотчетливого обстоятельства. Дело было вовсе не в этом. Вопрос касался его многочисленных детей. Точнее говоря, их отсутствия, поскольку, если не брать в расчет несчетно беременных любовниц с неизвестной далее судьбой, то пятеро из шести законных жен вполне серьезно собирались становиться мамами детей Федора Александровича, причем трое из них – двукратно, а одна, то ли третья, то ли четвертая, – целых три раза с половиной. Половину можно смело было отнести на счет одного из небедных частных заказчиков, и это был единственный раз, когда Керенский решился рожать, в том смысле, что не стал, как обычно, скандалить с женой по поводу будущего дитяти, принуждая к аборту, а милостиво согласился с фактом предстоящего отцовства. Это и был момент истины: единственный в своем роде и накрепко вписанный в память.
Заказчик настолько растрогался такому благородству малоприятного ему человека, что определил ту самую третью или четвертую Федькину жену в качестве супруги для самого себя. И увел. А она и увелась с удовольствием, досыта нахлебавшись всякого от лауреата Госпремии к тому времени, когда плод начал толкаться и шалить.
Другими словами, Федор Александрович Керенский недолюбливал детей. И это также являлось интересной особенностью этого бесхитростного человека. Обычно не любят детей чужих: орущих, гремящих, утомительных и несносных. К своим же относятся с терпимостью, искренне ласкают, балуют и даже часто любят. В случае с Керенским формула любви имела внутреннюю каверну и даже составлена была почти наоборот. Федька не любил именно своих детей, к прочим же был вполне равнодушен и перманентно неотзывчив на любые проявления подле себя знаков детства. Ну летит себе воробей и летит. И пускай летит себе дальше, если на голову не насрет. А насрет – тут же своим станет, в иной разряд перейдет, то бишь ненависть получит от скульптора по полной программе. Так вот. Будучи человеком приличным, Федор Александрович никак не мог позволить себе ненавидеть собственных маленьких детей и потому прерывал такое дело на корню уже на уровне задумки. А коли жесткий план обламывался через случайную страсть, даже и к законной супруге, то приходилось лауреату в этом случае применять немерено художественной силы и культурного обаяния, с тем чтобы дело такое пресечь до момента возникновения опасной неприятности и раздражительного эффекта, отвлекающего душу от искусства. Поэтому бабы его и абортировались, кто – раз, кто – сколько, ну а потом, выждав еще недолго, уходили вовсе.
После каждого такого ухода Федюня, отлично понимая основной мотив, недолго угрызался собственной совестью и быстро от темы отходил, потому что так же проворно на художественном горизонте возникал очередной ласковый объект, всякий раз немало превосходящий предыдущий возрастом и видом. И все оборачивалось тем же отыгранным финалом.