Борис Носик - Дорога долгая легка… (сборник)
— Раньше мы тоже в Лишенино на танцы ходили… — вспомнил Зенкович.
— Неужто? — Лелька удивилась. — А наши парни бегали в Парамоново.
Так они установили, что Лелькино время было задолго до Зенковича.
— Этот вот кудрявый мальчик на мотоцикле, это Митьки сын, помнишь небось Митьку-гармониста.
А-а-а… Вот отчего так знакомо его лицо. Он же как две капли воды похож на этого гармониста. Счастливый гармонист, создавший сына по образу своему и подобию. Сейчас его сын уговорит какую-нибудь девочку в Лишенине, и они зачнут третье поколение кудрявых гармонистов…
— А второй чей?
— Второго ты тоже должон знать. Петрухина сын. Сам старик Петрухин с весны в тюрьме сидит.
— За что же? — спросил Зенкович, отметив про себя, что карцевский мартиролог неисчерпаем.
— Он весной Леньку Бакина убил. Ребятишки капкан его сняли в лесу. Там среди них и Ленькин был сын. А Петрухин говорит: «Пусть немедля вернут…» Ленька ему сам отнес капкан. А только Варвара глядит, Петрухин под вечер с ружьем идет к лесу, где наши мужики работали. «Ну, говорит, бабы, конец». И правда. Слышим: жах! Потом глядим — идет из лесу. Рука у него в кровище, у Петрухина: «Дайте, говорит, напиться». А мы все разбежались. Он ведь дурной. Он и раньше… Тоже, не дай Бог, раньше…
— Что раньше?
— Вот когда Москва — Волга канал строили, тут у нас заключенные в лесу работали. А Петрухин в охране был, он нездешний, служил тут. Дак он их как из лесу ведет после работы, непременно кого-нибудь стрельнет. А потом нам, девкам, вечером на танцах хвастает, опять, говорит, одного доходягу убил. А потом он на Шурке женился и остался тут жить… И вот видишь, не выдержала душа. Ленька-то Бакин в чем был виноват? Он ведь ему капкан принес, который ребятишки сняли, принес. Дак ведь он и не снимал капкан этот…
Мотоциклы еще стрекотали за лесом. Зенкович представил себе, как юный петрухинский отпрыск едет на танцы в блестящей курточке из кожзаменителя.
— Телевизер будешь смотреть? — спросила Лелька за ужином.
— Нет. Я, пожалуй, пройдусь погуляю…
Зенкович вышел на улицу. Пахло свежестью. Было уже совсем темно. Уютно светились окна, манили внутрь избы, обещая тепло, уют и покой, обман, обман, вечерний людской обман. Потянуло вдруг запахом пыли и сена. Потом влажный запах травы перебил все запахи. Вот так же пахло под утро, когда он, бывало, возвращался с гулянок. Так же пахли свежие Галькины губы…
Зенкович пробирался задами, выглядывая поломанную грозой березу. Где-то она должна быть здесь. Где-то неподалеку от Галькиной избы. Он помнил здешние грозы… Природа еще была здесь всесильной. Она была могучей, какой до сих пор бывала в горах и на море. Но ведь здесь не горы и не море. Здесь неподалеку Москва, проглотившая природу с костями, и все же пока… Москва там, за лесом, а здесь пока деревня, моя деревня.
Вот и разбитая береза. Зенкович присел на бревно. Стояла глухая ночь. Над ним было огромное небо, усыпанное звездами, огромная полупустая земля — под ним. Люди жили здесь не часто, в малюсеньких деревушках, разбросанных по необъятности черной, неосвещенной земли. Но сейчас и эти люди спали, так что он оставался один в черной ночи, совсем один, один на один со своими страхами, вожделением и раскаянием. В городе казалось, что можно спрятаться за соседа, за телефон, музыку, за близкое утро. Здесь ночь казалась огромной, бесконечной. Утро не принесет избавления. Он будет один. А потом опять придет ночь. И надо решать, что делать одному с этой ночью и другими ночами, которые будут сменять друг друга до тех пор, пока не наступит самая последняя, в которую Господь призовет его к себе, а вернее, просто выбросит отсюда, из этого любимого и обжитого им мира, в черную бесконечность. Что же делать, что? Много раз за его долгую жизнь ему казалось, что он уже знает, что делать, понял, узнал: работать, уклоняться от зла, творить добро по мере своих сил. Однако даже тогда, в юную пору самообмана, он не обманывал себя настолько, чтобы не замечать некоторую наигранность своего энтузиазма, неосмысленность своего оптимизма. Работа, работа, работа… Суета сует и всяческая суета. Груда бумаг, в которых едва найдешь десяток настоящих строк, да и они, настоящие, кому нужны, для чего? Уклонение от зла? Но он никогда не умел и не научится избегать греха, не умеет жертвовать собой по-настоящему. И вот прошла жизнь. Отчего не признать на пороге старости, что он не стал лучше, мудрее за столько лет? Не стал добрей, наконец, если панацея в добре. А если он и впрямь верует в добро, то отчего не подтверждает этого суетное, беспорядочное и нечистое течение его жизни?
Послышались неуверенные шаги. Темная фигурка остановилась, замерла возле березы. Это она. Пришла, чтобы спасти его. Спасти от самого себя. Пришла вовремя, точно слушала его мысли… Он поднялся с бревнышка, исполненный благодарности к ней за то, что она пришла вовремя… Так ему, во всяком случае, казалось.
— Не боишься?
— А чего бояться?
И правда. Чего бояться в поле среди безлюдья? Кого бояться в опустелой деревне? Он ведь и сам понимал, что там, где нет людей, бояться нечего. Значит, они одинаково не боялись сверхъестественного. Она не видела нужды, он не сумел научиться.
— Походим?
— Давай, — отозвалась она тихо. — Вот по этой дороге, ладно? Тут ровней.
— А дочка?
— Она никогда не просыпается. Я ей соску оставила. Он обнял ее за плечи, и она прильнула к нему. Его захлестнула теплая волна радости. Потом он напомнил себе, что просто здесь принято так ходить, не под ручку, а вот так, обнявшись за плечи (в Москве начали ходить так, кажется, в году пятьдесят седьмом, в пору молодежного фестиваля, здесь — ходили всегда).
Они прошли мимо кладбища. Птица затрепыхалась в ветвях. Зенкович крепче обнял девочку.
— Боишься?
— Нет.
— Я увидел тебя вон там, возле церкви.
— Я знаю. А я видела, как вы пришли в деревню. Встали на огорке у липы…
— Там Архиповых была изба…
— Знаю. Мама рассказывала. У них кто-то в тюрьме, что ли. Кто-то умер… Я сразу увидела, что вы непохожи на наших. Я дочку взяла и пошла гулять. Вы как раз стояли возле Лелькиной избы с Варварой…
Как странно, что тебя видят, когда ты не знаешь об этом. При этой мысли он испытал чувство неловкости. Опасение, что делал что-то не то. В то же время было и приятно, что кому-то совершенно бескорыстному, не имеющему отношения к службе наружного наблюдения, интересен ты, интересен каждый твой шаг…
Зенкович обнял ее и тихонько поцеловал. Она не удивилась, не воспротивилась. Скорее было похоже, что она ждала этого.
Губы у нее были сухие и жесткие, будто нецелованные. Впрочем, откуда ему знать, какие бывают нецелованные…
Они зашли далеко, повернули назад. Это была странная прогулка, потому что окружающие предметы скрывались во тьме, да им и не нужен был никто и ничто, они были друг с другом, друг для друга в беспросветной ночи. Зенкович оступился, она поддержала его.
— Тут копали…
Тогда он поднял ее на руки, точно желая компенсировать эту помощь.
— Я тяжелая, — сказала она.
— Нет.
— Тяжелая.
Он опустил ее на землю, поцеловал. Она пахла свежестью, детскими платьицами, простым мылом.
Он провел пальцами по контурам ее тела, и она задышала чаще, однако не отняла его руку.
— Пойдем к тебе? — сказал он и сразу же об этом пожалел. Он хотел ее, но в этом свершении был ритуал, в нем была безнадежность неизобретательного желания.
— Давай лучше не сегодня, — сказала она неуверенно, и, наверное, впервые в жизни он не испытал раздражения при этой неизбежной формуле стыдливости или самоутверждения. Пускай будет так. Пускай формула. Даже если она хочет спасти этим свое достоинство, хочет утвердить истинность переживания. В конце концов и то и другое не только для нее — для него тоже, ради него — истинность и достоинство. Он согласился еще и потому, что умиление пересилило в нем сегодня желание. Это был простой расчет к тому же: он ведь не ждал от нее никаких подвигов в постели, зато свидание это дало ему так много.
— Хорошо, — сказал он. — Как хочешь, дружочек.
Он заметил, что она все сильнее сжимает его руку, крепче прижимается к нему. Она ждала, что он начнет уговаривать ее — как же иначе, — и тогда она согласится, она сдастся, потому что ей хочется этого не меньше, чем ему, может, даже больше, и останавливает ее только страх, что он истолкует ее готовность как-нибудь не так, как-нибудь оскорбительно для нее, как-нибудь обидно, даже если правильно, все равно обидно, а может, и еще хуже, еще обиднее (что она какая-нибудь такая, что она со всеми или что она изголодалась и так далее). У нее готова была на этот случай последняя, беспомощная фраза, последнее успокоение, которое он должен был ей дать (пусть даже неискренне, пусть даже машинально, но дать), эта блевотно знакомая фраза, трогательная фраза, похожая на заверение, которым обмениваются пьяные мужики в России («Ты меня уважаешь?»):