Уильям Стайрон - Уйди во тьму
— Ну и жила бы в своей чудесной Аркадии, — сказал Ленни.
Пейтон тут умолкла, впервые за вечер лишившись дара речи, рот ее нервно дергался, пытаясь произнести слова.
— Нет… — сказала она. И более решительно: — Нет.
Казалось, она не сознавала, что они находятся с ней в одной комнате: она видела что-то сквозь стены — либо печальное, либо пугающее. Она утратила способность спорить. Она приложила кончики пальцев ко лбу и сказала, что устала; не отвезет ли Гарри ее домой?
— Да, признаю: она приятный на вид помидорчик, — сказал потом Ленни, — но у нее в голове сплошная путаница. Что она пытается нам сказать? Во-первых, вся эта болтовня о движении у Сезанна — хорошо, в этом есть смысл, она была трезвой. А про Маркса — в жизни не слыхал ничего более наивного. Можно подумать, что ее уже зачислили в Коминтерн. Ну а накачай ее хересом, и она готова линчевать всякого…
— Не в этом дело, Ленни, не глупи. Ты не выносишь, когда что-то наполовину убеждает тебя против твоей воли. Она просто… ну, как ты сказал: в голове у нее путаница… но дело не в Юге. Ничто интеллектуальное не волнует ее. Она еще молода. Дело в чем-то другом.
— Она с причудами…
— Ох, да просохни.
— Ты что, влюбляешься в нее?
— Возможно.
Гарри не знал, почему ему так хотелось, чтобы приятелю нравилась Пейтон, если не считать того, что, будучи сам не уверен в причине этого внезапно возникшего, сильного притяжения и будучи все еще озадачен ею, он чувствовал смутную потребность в моральной поддержке Ленни. У Ленни был острый ум, и хотя речь шла о его расцветавшей любви, а не о любви Ленни, Гарри хотел, чтобы Ленни укрепил его шаткое убеждение: она, право же, не странная, Ленни, она вовсе не чокнутая, она просто — ну, как ты сказал: с причудами.
Но Ленни она постепенно тоже понравилась, он по-своему даже полюбил ее, а когда наконец дело стало подходить к браку, страдал за нее не меньше Гарри. Именно Ленни, а не он сам, заметил перемену, происшедшую в ней после первых нескольких недель их «соития», как выразилась Пейтон. Именно Ленни сказал, подражая манере говорить Пейтон: «Она изменилась, сынок, она стала действительно милашкой. Я действительно считаю, что ты хорошо влияешь на нее. Но только смотри в оба: она из зависимых». Именно Ленни заметил, как мало стала пить Пейтон (правда, Пейтон и сама призналась: «Счастливые много не пьют», целуя Гарри в нос). Именно Ленни заметил неожиданный поворот к худшему, после того как они вернулись со свадьбы, и сказал Гарри два года спустя: «Те первые шесть месяцев до свадьбы были у вас лучшими». И именно Ленни повез Пейтон в Ньюарк к знакомому специалисту-психиатру, когда лечение не продержалось и месяца, когда сразу после этого она уехала на неделю в Дарьен с писателем — автором детективов, именно Ленни, успокаивая Гарри в его страданиях, сказал: «Я знаю, что ты любишь ее, сынок. Прекрати говорить о нимфоманьяках. Поэтому ты должен в любом случае вернуться, и быть с ней, и показать ей, что ты не ее отец, а ты есть ты, который любит ее, сынок, простоты». И опять-таки Ленни — когда Пейтон, после того как отчаявшийся Гарри снова ушел от нее, приехала к нему на Корнелия-стрит пьяная, крича в истерике, что утопится, — ударил ее по лицу, чтобы привести в чувство, затем, обняв здоровой рукой и по-братски поцеловав, сказал: «А теперь успокойся, детка, и посмотри на этого парня. Неужели ты не видишь, что он без ума от тебя? Он не даст тебе утопиться. Не волнуйся». И наконец, именно к Ленни пришел в горе Гарри, прося помочь забрать ее с острова.
Владелец похоронного бюро был толстый смуглый итальянец по имени Маззетти, которого Гарри, не зная никого другого, нашел на Бликер-стрит. В разговоре он склонен был проявлять подобострастие, и у него были толстые похотливые губы, но по большей части он милосердно помалкивал. Было жаркое августовское утро, поездка вдоль реки и по Бронксу казалась нескончаемой. Они сидели втроем на широком переднем сиденье. Ленни знал, что и когда надо сказать.
— Ты не собираешься поехать в Виргинию?
— Не думаю.
— Я считал, что не поедешь.
— Ты знаешь почему.
— Да. Не думаю, чтобы тебе хотелось иметь с ними какое-либо дело.
На пароме, перевозившем их на остров, уже стоял катафалк с негром в визитке, вежливо улыбнувшимся Маззетти и приподнявшим шляпу в своеобразном профессиональном приветствии. С ним была девушка-мулатка — она с напускной скромностью оглядела их с переднего сиденья. Маззетти никак не показал, что знает их.
— Который из вас, джентльмены, — сказал он, — будет любезен идентифицировать останки?
— Я, — быстро произнес Ленни.
«Спасибо тебе, Ленни», — подумал Гарри, поскольку ему было бы невыносимо видеть такую красавицу мертвой.
На кладбище было жарко и полно комаров. В знойном мареве возникло облако пыли. Трое заключенных работали на одной из могил. Гарри увидел край гроба и, сам не зная почему, мог сказать, что это гроб Пейтон. Он отвернулся. Ленни положил руку на плечо Гарри.
— Приободрись, сынок, — сказал он.
— Если бы я хоть знал, что в ней сидело. Почему? Почему?
— Ш-ш, успокойся.
— Я бы мог остановить ее.
— Прекрати говорить об этом.
Гарри пошел к одной из других могил. Больше всего он хотел избавиться от мыслей о Пейтон, и, внезапно одурев от жары и этого жуткого места, стоял, потея и глядя на двух заключенных, которые под предводительством негра в фетровой шляпе выкапывали из могилы гроб. Рядом стоял тюремный охранник, худощавый маленький ирландец с платком на шее и укороченным дробовиком.
— Жуткое место, — сказал Гарри.
— Я уже двадцать лет тут.
— Боже!.. И вам здесь нравится?
— Это моя работа.
— Грустно, должно быть?
— Да. Иногда бывает. Маленькие гробики с детьми — вот что меня донимает.
— Я ведь мог ее остановить.
Внезапно с противоположной стороны братской могилы раздался вскрик. Другой гроб вскрыли, и цветная девушка, взглянув в него, выкатила глаза.
— Господи спаси, — пропищала она с явным бруклинским акцентом, — какой же он страшный!
Гарри отвернулся — его затошнило. Он согнулся и посмотрел вниз, на свою тень, на землю, на сорняки, на тучу мошкары. «Нет, — подумал он, — я просто не знаю, кто в этом виноват».
Ленни осторожно сжал его руку выше локтя.
— Виновата она, сынок, — сказал он.
О, мои слова теперь написаны, о, они напечатаны в книге. Они выгравированы навечно железным пером и свинцом на камне. Ибо я знаю, что мой спаситель жив и что он будет в последний день стоять на земле, и хотя черви разрушат это тело, но я в моей плоти буду…
Я буду…
О, плоть моя!
(Крепка твоя власть, о, смертная плоть, крепка твоя власть, о, любовь.)
— У меня мало времени.
Лежа, я посмотрела вверх, прямо ему в глаза, а глаза у него цвета капель от кашля — как янтарь и с крошечными голубыми пятнышками на белках. «У меня мало времени, Тони», — сказала я. «Все в порядке, Пейтон, у меня времени уйма», — сказал он. «А кроме того, я просто не могу, — твердила я ему, — сегодня не получится». К тому же я думала: я все еще сплю. На часах было два двадцать пять, точечки на циферблате были зеленые, как кошачьи глаза, даже на солнечном свете, пробивавшемся сквозь ставни. Он стоял и ждал, ничего не говоря, а я думала — пыталась думать из-за сна: интересно, сколько часов я проспала? Я попыталась отнять от трех ноль-ноль два двадцать, но ничего не получалось — двенадцать с половиной часов или одиннадцать, не важно. Точечки были зеленые и светящиеся, они блестели, как моя совесть, хотя Гарри однажды сказал, что у меня, к сожалению, отсутствует совесть; он сказал: «У тебя нет морального цензора», — и я продолжала смотреть на эти точечки, а не на Тони и слушать, как там что-то стрекочет. Однажды мне приснился сон: я сидела внутри часов — идеальных, полностью оснащенных, вечных — и вращалась во сне на главной пружине, смотрела на рубины, механизм безостановочно щелкал, все винты и части его величиной с мою голову были неразрушимы, блестели в моем воображении. Так я спала бы вечно, но по-настоящему не спала, а наполовину сознавала течение времени и находилась в нем, словно в медном чреве, вращаясь на этой пружине, будто мертвая лошадь на карусели. Я слышала, как Тони снял с себя рубашку. «Я вспотел, — сказал он, — я принял ванну, пока ты спала». И что-то насчет того, что молочная дорога — штука тяжелая, всегда так. «Я устал, — сказал он, но… — если мужчина не занимается любовью, он заболевает». Я пыталась вернуть себе сон. Я так вспотела, что прилипла к простыням; я немного пошевелилась, моя пижама издала легкий всасывающий звук — там, где она пропиталась потом, простыни под ней были влажные и скрученные. Снаружи, разрезая послеполуденный воздух, пролетели два голубя, сели на выступ, послав вверх целое облако перьев и пыли от своего старого помета. Внизу, на авеню, раздался шум — автобус, грузовики, поезд подземки глубоко внизу потряс стены. Я старалась вернуть свой сон, и скоро появился запах — легкий и голубой от автобуса, — запах бензина. Потом я вспомнила, это было так: Гарри был мужчиной в маске, с грохотом передвигавшим мусорный бак. Это происходило на скалах в парке, где мы обычно гуляли, и я была внизу и смотрела вверх. Я сказала: «Гарри, сию же минуту спускайся сюда!» — а он снял маску и повернулся ко мне спиной, так что я не могла видеть его лица, отшвырнув что-то — старые газеты, банки от супа, мертвого воробья, — крикнув: «Нет, дорогая, нет, дорогая, я не могу!» Тут появился полицейский — я знаю, что это был полицейский, но остальное позабылось, как любила говорить Элла, — и, улыбаясь — счастливый такой ирландец, — прогнал нас со скал, а я не могла найти Гарри. Где-то там были рощи и пахло папоротниками; я лежала с кем-то у реки — не знаю с кем, с какой-то женщиной, одетой как Матушка Хаббард[28], и в чепце, как моя бабушка, которую я никогда не видела, — бабушка зайки; она шила лоскутное одеяло, напевая песенки Стефана Фостера, говоря: «Не бойся, Пейтон, лапочка», — а тут снова явился полицейский и прогнал нас. Мы бежали, словно летящие птицы, а бабушка бежала, как пингвин, переваливаясь, потому что была калекой, как сказал мне однажды зайка. Она была из Бёрдов и очень богатая, но дедушка растратил все деньги, потому что не умел считать. Я смотрела, как свет проникает в щели ставен, — с моего лба упала капля пота, и я попробовала ее. Я не шевелилась — смотрела, как голуби топочут и шебуршат, посылая в воздух пыль и перья; они ссорились между собой как сумасшедшие, ворковали, и, сосредоточившись, я могла понять, что они говорили, я могла уловить что угодно — главным образом: «Как поживаете, как поживаете, как поживаете?» — а потом я делала щелчок, и мозг выдавал что надо — ты поступаешь так, когда знаешь, что солнце стоит на западе, а воображаешь, что на улице утро; я делала такой щелчок, и голуби говорили: «Смотрите на дурочку, смотрите на дурочку». Или — «Хочу лихо потрахаться, хочу лихо потрахаться», как говорил иногда Тони. Я слышала за своей спиной щелчок его замка на поясе — того, который был мне знаком и который он всегда носил: «Э. Ч.» — «Энтон Чеккино», мой Тони. На другой стороне авеню появилась женщина, махая шваброй на пожарной лестнице; я смотрела, как взлетела пыль, воздушный поток подхватил ее с обрывками бумаг и кусочками линта, понес все выше и выше в небо, к облаку, мирно дремавшему, словно большой белый заяц, в небесах. Зайка всегда насвистывал сквозь зубы, когда мы играли в крокет, и с серьезным видом покачивал головой, а глаза так и светились; проглотив три пива, он мог лучше играть — так он всегда говорил, и шлепал меня по заду, когда я проходила двое ворот. Пыль исчезла, обнажив голубое небо, и заяц превратился в утку, у которой слетали со спины перья. Утка была и во сне — либо большая, либо маленькая, она плыла по той реке вроде как птица. Я почувствовала, что улыбаюсь. Зайка всегда говорил, что его бабушка жевала табак — в ту пору дамы могли этим заниматься; она закладывала его за губу и во время поста ела как свинья, но табак не жевала. Она была хорошая женщина, говорил он всегда, и я всегда знала это и всегда подносила ее портрет к свету и даже однажды поцеловала его — такой он красивый; она носила кружева, и я представляла себе, как она ходит с табаком, заложенным за губой, и глаза у нее были такие ласковые, словно, если залезть к ней на колени, она обнимет тебя и станет рассказывать про девочек в пору войны между штатами и будет покачивать тебя, чтобы ты заснула. Тони что-то напевает. Я повернула голову и стала смотреть на него, а он стоял голый в середине комнаты. Он тоже повернулся, держа руки на бедрах. Он сказал: «Посмотри, детка», — но я не стала смотреть, отвернулась и принялась наблюдать, как на небе таяла белая пушистая утка, превращаясь во что-то другое — «по массе, — говорил Полоний, — как верблюд, по спине — как ласка, но очень похожа на кита». Тони сказал: «Все это для тебя, детка». Я сказала: «Да, но я не могу», — и он сказал: «Почему?» И тогда я приподнялась на локтях, чувствуя, как пот на спине вдруг стал холодным. «Я просто не могу, — сказала я. — Не могу, Тони» И тут я это почувствовала: спазм в моем чреве взорвался, словно все во мне — сердце, печенка и легкие — было сжато, и я превратилась в агонизирующее чрево, громко зарыдала, хватая как рыба воздух. «Что случилось?» — сказал он. И подошел ко мне. Я подумала, не течет ли у меня кровь. «Ничего», — сказала я. Он сказал: «Ты в прошлый раз такое уже выкидывала. Что случилось?» Я снова легла, глядя на часы: они показывали два тридцать, и я слышала их почти шумное тиканье, видела слова: «Бенрус, швейцарский механизм. США», — начертанные на их ободке. Я снова сказала: «Ничего», — думая про часы: внутри там чистый хром, пружины и зубцы колесиков — все это спокойно работает; если бы я туда пролезла и растянулась на главной пружине, крутилась бы снова и снова в темноте, слыша щелканье и жужжание, — единственным светом была бы дырочка, в которую входит кнопка будильника, освещающая рубины как столб света в соборе. По подоконнику пробежал таракан, покачивая усиками. Он остановился, и я шевельнулась, тогда он нырнул в щелку. Тони тоже заметил его — он провел рукой по синеватым волосам на груди. «Тараканы, — сказал он, — ненавижу тараканов. Почему ты не посыплешь порошком? Ненавижу тараканов». Я почувствовала, что на меня накатывает новый спазм, — он еще не наступил, а приостановился вдобавок к тошноте, которая, словно большая рука с когтями, готовилась ударить по мне. И ударила — я снова оказалась в чреве, тихо задыхаясь. Я лежала не шевелясь, глядя на Тони, прочесывавшего рукой волосы на груди, чесавшего ее; затем рука с когтями отступила, ушла. «Дай мне мои пилюли», — сказала я. «Какие пилюли?» — «Пилюли от боли, — сказала я, — они в верхнем ящике». Я лежала, пытаясь обрести дыхание; в глазах у меня были точки, словно вспышки, плывущие по экрану, — на другой половине экрана Тони искал в ящике пилюли. Он подошел ко мне с пилюлями и стаканом воды. Я приняла пилюли и снова легла. Он расстегнул верх моей пижамы и положил руку мне на грудь. Вспышки продолжали блуждать по экрану. А кроме того, были крошечные матовые пятнышки воды — эти всегда перемещались вне поля моего зрения вместе со вспышками: я не могла подолгу сосредоточиваться на них, — вместо этого я стала смотреть на крышу на другой стороне авеню, где мужчина разгонял палкой голубей. Они кружили на фоне неба, словно шквал листьев аспидного цвета, бесшумно, поблескивая крыльями, — я чего-то испугалась, мне захотелось в уборную и чтобы меня вытошнило от страха, но Тони положил руку мне между ног и стал меня ласкать — мне было больно, и я чувствовала, что подступает спазм, но он не подступил, и я подумала обо всех виденных мной птицах: в Лингбурге было чучело одноглазого кондора, в перьях которого водились вши, и Мальчик-Дикки сказал: «Посмотри на иронию судьбы: на того, кто благородно охотился в Андах, теперь охотятся виргинские паразиты», — что было настоящим прозрением для Мальчика-Дикки, а потом мы видели в зоопарке в Вашингтоне страуса, который сунул голову в песок, и перья у него на хвосте встали дыбом наподобие головного убора индейского воина.