Александр Терехов - Это невыносимо светлое будущее
Я теранул щеткой пару раз и слабо отшвырнул ее в угол, уронив лицо на плечо, изогнувшись во вздохе, натяжном и бесполезном.
Так, бил я себе в башку, так. Мне крупно повезло. Краснотик не злой – бить не будет. «Хэбэ» постирать… всего-то… это полчаса под настроение. Тем более – один и без присмотра, – твердил я себе. – Лафа. Можно подзатянуть и с часовым поговорить – обиду загладить. И вообще все хорошо. Завтра нас заберут в часть. Отбрешемся – случай глупый. Ну, впаяют суток пять, так это ведь на нашей, гарнизонной «губе» – там только чурок и урюков дерут. Все здорово и чинно. Все здорово. Я – рядовой Курицын. Я – гражданин СССР, я – член ВЛКСМ. И сегодня мне повезло. Краснотик не злой. После армии? А что после армии? Я приду к врачу, я скажу: заснул на политзанятиях, ударился головой о стол – все забыл. Потеря памяти. И скоро будет весна. И май придет безбрежным весенним ливнем, когда земля вспухает, опоясанная лакированными ремнями морщинистых ручьев, блестят тропинки, вытягиваясь в сумраке осклизлыми дождевыми червями, капли впиваются в плечи острыми осами, и машины спят у обочин, подстелив себе последние коврики сухого асфальта, пузыри лесосплавом путешествуют по дорогам, а водосточные трубы цедят козлиные бородки серых струй, когда в набрякших зеленой кровью капиллярах веток мокрой растрепанной рюмкой торчит воробей, и земля пахнет тополиными почками, а солнце утром подымется и высветит просторы вымытой громады земли и серые глаза домов, опушенные ресницами деревьев, – это все, когда дождь, весна и май.
И в такие дни так не верится, что прибежит когда-нибудь мокрая рябая курица и завалит белой скорлупой все на свете.
Мне страшно хотелось плакать. Это все проклятая старуха, это все весна, дура и тварь.
Сержант-симпатяга внимательно читал газету у подоконника, слушая, как кряхтит один из конвойных, сгруппировавшийся в кабинке, и насвистывает другой, натирая сапоги войлочной лентой.
– Уже постирал? – тихо сказал он, подняв свои печальные глаза.
Вода шелестела, как далекий веселый ливень в кроне густого тополя.
– Нет, – качнул я головой. С трудом качнул.
– А чего?
– И не буду! – Лопнуло во мне, и потекла горячая зыбь по телу, застывая ноющими сосульками в пальцах, делая ноги ватными и звуки глухими.
– И почему? – Забил по шляпку очередной гвоздик-вопрос грустный сержант, ничуть не меняясь лицом.
– Та-ак, мля-а… – заревел конвойный за спиной, делая ко мне два широченных шага, по-хозяйски расправляя складки под ремнем.
– Да погоди, Никита, – сморщился сержант и повторил тихо и скучно: – Так почему?
– Я и по салабонству никогда не стирал. Пахать – пахал, получать – получал, а стирать не брал, хоть и били. Я не шестерка. У нас это только шестерки делали. Я свое честно отпахал.
– Что-о? – Весь аж искривился конвойный, дернув рукой; я резко отпрянул к стене с бешеным замиранием сердца.
– Да подожди ты, – резко сказал сержант. – Так почему? У нас все «хэбэ» стирают. Шестерки сапоги чистят. Да и не узнает никто об этом у тебя в части… Если только поэтому. – Он медленно улыбнулся, и качнулся немного грустный мирок в его глазах, закачалось немного их озерное таинство – и не понять, что выплывет из этих смешавшихся капелек за камышом ресниц. – Если только поэтому…
Я тупо отрицательно качнул головой, стараясь не смотреть на конвойных, и понял, что вряд ли что еще скажу. Выждал, что мог. Вышло, что получилось. А что из чего – сам черт не разберет.
– Ну… идите в камеру. Скажете, я вас отпустил, – вежливо кивнул наконец сержант и усталым неловким движением отодвинул в сторону багрового от ненависти Никиту – без пяти минут Везувий.
Вода все шелестела и шелестела и потрескивала, как дрова на жарком огне. Сержант уже нетерпеливо морщился, теребя в руках газетку, на которой держал пальцем место, где бросил читать.
– И-ди-те.
Я сделал два шага, раскачав онемевшее тело; воду стало слышно глуше, а в коридоре весело перецокивали подковки и звенели ключи на связках.
Еще шаг – и в закатном солнечном луче, распиленном шоколадкой решетки, плыли серебристые пылинки и падали на доски, дочиста выдраенные, с чуть заметными островками краски – темно-коричневой, цвета болотной недвижной трясины, вязко подрагивающей от внутренних ломаных судорог.
Я обернулся, сглотнул исчезающий комок в горле:
– Все равно это неправда. Все равно вы… краснотики драные и чмошные. Душить вас надо, тварей, и с поездов под дембель сбрасывать… Волки вонючие. Раздолбаи поганые, рвачи, дешевки…
Сержант внимательно углубился в газету, отогнав ладонью вялого комара, очнувшегося от зимнего тихого часа и занывшего обиженно в тишине.
Из кабинки, на ходу застегивая штаны, вывалился любитель подремать в глубоком присесте, но прежде, чем он попал ремешком в пряжку, я, уже сломавшись в поясе, сполз на пол, выдыхая хриплое «а-а-ах», что есть силы жмурясь, будто боль угнездилась в глазах и надо только сжать ее посильнее, а она вытечет, расплывется, забудется, как смывает волна легкий след, как пряталась она в детстве в страну кощеев и хулиганов, когда мама дула на ушибленную руку, и тепло было, и всегда был свет.
Когда все закончилось, Никита подвел меня к желтоватому зеркалу и нежно прошептал на ухо:
– У нас все нормально?
Морда у меня была плакатно-румяной. Все остальное – под «хэбэ».
– Иди, бегунок, – по-братски ласково потрепав меня за ворот, напутствовал Никита и вытолкал в коридор к с трудом сдерживающему улыбку часовому. Тот, насвистывая, косясь на меня и строя важные гримасы, сопроводил меня до дверей.
Сокамерники поглядели на меня испуганно. Как на разведчика погоды, принесшего весть о грозе.
Я присел, аккуратно уложив ладони на коленях, и стал тихонько дышать животом, пытаясь разогнать ломоту по всему телу, стараясь чем-то занять себя, чтобы не думать…
Пыжиков, чувствуя свой обязательный долг сослуживца – утешить и исцелить, тяжелыми шагами, на ходу вздыхая и скорбя, подошел и опустился рядом на нары с таким скрипом, что все вздрогнули.
– Сволочь Швырин, – тихо сказал Пыжиков. – Хоть он тебе и зёма.
Мне захотелось поговорить.
– Почему это?
– Как почему? Эта скотина бросил нас и уехал. Это мерзость!
– Видишь ли, сынок, мы допустили вопиющее нарушение воинской дисциплины – уговорили рядового Швырина изменить маршрут следования и сделать остановку у киоска с мороженым, самовольно покинули машину, несмотря на протесты рядового Швырина, – скривив морду, заканючил я. – Когда увидели комендантский патруль, попытались скрыться. Рядовой Швырин, убедившись, что мы уронили настолько низко свое достоинство, что оказываем пассивное сопротивление патрулю, вынужден был уехать – ведь мы даже не были внесены в путевой лист. Перевозка пукающих развалин не входит в выполнение боевой задачи нашей части…
Пыжиков вдруг вскинулся и еле прошипел со злобой:
– Я… Если б ты знал, с какой бы радостью я набил бы тебе морду! Эта старуха… Она…
– Закрой рот, сынок. – Я тоже что-то психанул. – Ты за ней походил бы лет десять, ты бы дерьмо потаскал в тазике, ты бы одно и то же сто раз послушал – я бы поглядел на тебя. Она ведь уже не человек! Что ты понимаешь в жизни, сынок? Как ты можешь судить?! Кто тебе вообще дал право рот разевать? Завтра тебе старшина разъяснит политику партии – я гляну, как ты запоешь!
– Ну зачем ты?.. – Затер руками Пыжиков, побледнев до дрожи. – Этот идиот бросил нас, поэтому мы и побежали, испугались… Мы расскажем завтра, мы…
– Что расскажем?! Рядовой Швырин уже объяснительную написал. Если б сомневался хоть бы чуть – представители нашей славной части уже стучались бы в ворота Алешинских казарм. Да и какая разница? Неужели обязательно тащить еще одного в прорубь… Что делать, как – это его личное дело. Нам от этого хуже не будет. Мы, вот мы, мы лично виноваты? Да, виноваты. Понесем наказание. Зачем путать сюда Швырина? За то, что ему повезло? Ты не суй морду в чужое корыто. Поспокойней, сынок.
– Ни хрена себе спокойней! Я начинаю людей ненавидеть в армии, мне вот и сейчас любому… И тебе… Хочется в морду…
– Оставь в покое армию, кретин! Неужели ты так ничего и не понял?
– Но Швырин все равно подлец.
– Я бы на его месте тоже уехал. Если б он не уехал – дураком бы назвал.
– Не ври… На черта тогда ты не стал стирать «хэбэ» этим изуверам?
Я усмехнулся и сжал зубы. Пока меня не было, в благих целях назидания товарищам было объяснено, как надо себя вести и как не надо на моем скромном примере; небезынтересно – в ходе этой познавательной беседы было оглашено, что мое лицо два раза опускали в унитаз?
– Они не изуверы. Они хорошие ребята. Надо их понять. Они выполнили свой долг. Мы кто? Козлы, в общем-то. Нарушители дисциплины. Злостные. С такими, как мы, так и надо. С нами по-другому нельзя. Ну как по-другому? Если копать – дело другое. Ну, ты каждого копни, вот кто из этих виноват? Да никто. Бежать из армии вынудили: били, издевались. Те, кто бил и издевался, тоже чисты, их ведь еще больше били, над ними еще больше издевались. Сынок, ты плюнь на все. Ты как говорил: унитаз трешь – а про себя про свое думаешь…