Халед Хоссейни - И эхо летит по горам
Баба кивает.
— Так ты живешь в Лондоне? — обращается он к Пари.
— Баба!
— Ну что? — Он резко поворачивается ко мне. Потом понимает и смущенно хихикает, после чего переключается с фарси на английский: — Ты живешь в Лондоне?
— В Париже, — говорит Пари. — Я живу в маленькой квартире в Париже.
Она не сводит с него глаз.
— Я всегда собирался отвезти жену в Париж. Султана ее звали, Господи упокой ее душу. Она все время говорила: Абдулла, свози меня в Париж. Ты свозишь меня в Париж?
Вообще-то мама не любила путешествовать. Никогда не понимала, зачем покидать уют и привычность родного дома ради мук перелетов и таскания чемоданов. Не было у нее и тяги к кулинарным приключениям — пищевая экзотика в ее представлениях ограничивалась курицей с апельсинами из китайской забегаловки на Тейлор-стрит. Есть что-то невероятное в том, как баба временами призывает память о ней с такой жуткой точностью, — он помнит, к примеру, что она солила еду, подбрасывая кристаллики соли на ладони, или ее привычку перебивать людей в разговорах по телефону, чего она никогда не делала очно, — или как бывает поразительно неточен в воспоминаниях. Кажется, образ ее блекнет в нем, лицо удаляется в тень, память о ней растворяется с каждым прожитым днем, утекает, как песок из кулака. Она превращается в призрачный контур, полую раковину, и он, похоже, вынужден наполнять ее подложными деталями и придуманными чертами характера, будто фальшивые воспоминания лучше, чем совсем никаких.
— Это милый город, — говорит Пари.
— Может, я ее все-таки еще свожу. Но у нее сейчас рак. Какой-то женский… Как это называется?..
— Яичники, — говорю я.
Пари кивает, ее взгляд переключается на меня, а потом сразу на бабу.
— Больше всего ей хочется влезть на Эйфелеву башню. Ты ее видела? — спрашивает баба.
— Эйфелеву башню? — Пари смеется. — Ой, да. Каждый день. Никуда от нее не деться, вообще-то.
— А ты на нее лазила? На самый верх?
— Да, лазила. Там очень красиво. Но я боюсь высоты, поэтому мне там не всегда уютно. Но наверху в солнечный день вид на шестьдесят километров вокруг или даже больше. Хотя, конечно, бывает в Париже много дней, когда все не так хорошо и солнечно.
Баба хмыкает. Пари, воодушевившись, продолжает рассказывать о башне: сколько лет ее строили, что ее не собирались оставлять в Париже после Всемирной выставки 1889 года, — но она не умеет читать по глазам бабы, как это удается мне. Лицо у него уплощилось. Она не осознает, что он уже не с ней, мысли его уже сменили курс, как сдутые ветром листья. Пари придвигается ближе.
— Знаешь, Абдулла, — говорит она, — что каждые семь лет им приходится ее красить?
— Как, ты сказала, тебя зовут? — спрашивает баба.
— Пари.
— Это имя моей дочери.
— Да, я знаю.
— У тебя такое же имя. — говорит баба. — У вас двоих одинаковое имя. Вот те на.
Он кашляет, рассеянно ковыряет царапину на коже подлокотника.
— Абдулла, можно задать тебе вопрос?
Баба пожимает плечами.
Пари смотрит на меня, словно прося разрешения. Я киваю ей — дескать, вперед. Она склоняется к его креслу:
— Почему ты решил так назвать свою дочь?
Баба смотрит в окно, его палец по-прежнему ковыряет царапину.
— Помнишь, Абдулла? Почему такое имя?
Он качает головой. Сгребает ворот кофты в кулак, стягивает ее на горле. Губы его почти не двигаются, но он поет еле слышно — это ритмичное бормотание возникает, когда его терзает волнение, когда он не знает, что ответить, когда все вдруг сливается и расплывается, когда накрывает шквалом бессвязных мыслей, а он отчаянно ждет, скоро ли эта муть рассеется.
— Абдулла? Что это? — спрашивает Пари.
— Ничего, — бормочет он.
— Нет, вот эта песенка, ты ее поешь — это что?
Он беспомощно поворачивается ко мне. Не знает.
— Колыбельная вроде, — говорю я. — Помнишь, баба? Ты говорил, что выучил ее, когда был маленький. Тебе ее пела мама.
— Хорошо.
— Можешь мне спеть? — просит Пари взволнованно, голос срывается. — Пожалуйста, Абдулла, спой.
Он опускает голову, медленно ею качает.
— Давай, баба, — говорю я тихо. Опускаю ладонь на его костлявое плечо. — Все хорошо.
Нерешительно, высоким, дрожащим голосом, не поднимая взгляда, баба поет несколько раз одни и те же две строчки:
Нашла я грустную феечку,
Под тенью шелковиц нашла.
— Он говорил, что есть еще один куплет, — говорю я Пари, — но он его забыл.
Пари Вахдати вдруг смеется — смех этот похож на низкий, гортанный крик, и она прикрывает ладонью рот.
— Ah, mon Dieu[18], — шепчет она. Поднимает руку. Поет на фарси:
Я знаю грустную феечку,
Ее ветром ночь унесла.
На лбу у бабы возникают складки. На краткий миг мне кажется, что в глазах у него пробился свет. Но тот сразу же мигает, и лицо бабы вновь спокойно. Он качает головой:
— Нет. Нет, мне кажется, там совсем не так.
— Ох, Абдулла… — говорит Пари.
Она улыбается, глаза в слезах, берет бабу за руки. Целует их тыльную сторону, прижимает ладонями к своим щекам. Баба улыбается, у него из глаз тоже теперь льется влага. Пари взглядывает на меня, смаргивает счастливые слезы, и я вижу, что она думает, будто пробилась к нему, что ей удалось вызвать своего потерянного брата этой волшебной песенкой — словно джинна в сказке. Она думает, что он ее видит. Но сейчас осознает, что он лишь реагирует, отвечает на теплоту ее прикосновений, на нежность. Это звериный инстинкт, не более. Я понимаю это с мучительной ясностью.
За несколько месяцев до того, как доктор Башири передал мне номер телефона хосписа, мы с мамой поехали в горы Санта-Крус на выходные. Сняли номер в гостинице. Мама не любила дальних странствий, но короткие вылазки мы время от времени устраивали — еще когда она не совсем разболелась. Баба оставался работать в ресторане, а я возила маму в бухту Бодега, в Сосалито или в Сан-Франциско, где мы всегда останавливались в гостинице рядом с Юнион-сквер. Обустраивались в номере, заказывали поесть, смотрели кино по заказу. Потом шли на Рыбацкий Причал — мама обожала всякие туристские приманки, — покупали мороженое, смотрели, как морские львы прыгают в волнах у пирса. Бросали монетки в открытые чехлы уличных гитаристов и в рюкзаки мимов и раскрашенных людей-роботов. Всегда навещали Музей современного искусства — бродили под ручку, и я показывала ей Риверу, Кало, Матисса, Поллока. Или же шли на утренние сеансы в кино — мама так их любила — и смотрели по два-три фильма подряд, а потом выбирались на свет, в глазах резь, в ушах звон, пальцы пропахли попкорном.