Джулиан Барнс - Как все было
Когда нам было по шестнадцать, мы с ним отправились автостопом в Шотландию. На ночь останавливались в молодежных общежитиях. Я готов был голосовать любой проезжающей машине, но Оливер выставлял большой палец, только если машина отвечала его тонкому вкусу, а на те, что ему не нравились, смотрел волком. Так что нам с автостопом не особенно везло. Но все-таки до Шотландии мы в конце концов добрались. Там почти все время лил дождь. Когда нас в дневное время выставляли из общежития, мы разгуливали по улицам или отсиживались под крышей на автобусных станциях. У нас обоих были ветровки с капюшонами, но Оливер свой на голову не натягивал, говорил, что не хочет быть похожим на монаха и тем поддерживать христианство. Поэтому он промокал сильнее, чем я.
Раз мы целый день просидели в телефонной будке — это было где-то в окрестностях Питлохри, мне помнится, — играли в морской бой. Это такая игра, когда чертят сетку на клетчатой бумаге и у каждого игрока есть один линкор (четыре клеточки), два крейсера (по три клеточки), три эсминца (по две клеточки) и так далее. И надо потопить весь флот противника. Один из нас должен был сидеть на полу будки, другой стоял, облокотясь на полку для телефонной книги. Я просидел на полу до полудня, а после полудня была моя очередь стоять у полки. Днем мы поели размокших овсяных лепешек, купленных в деревенском магазине. Целый день мы играли в морской бой, и ни одной живой душе не понадобилось позвонить по телефону. Кто выиграл, не помню. А к вечеру распогодилось, и мы пешком вернулись в общежитие. Я стянул с головы капюшон, у меня волосы оказались сухие, а у Оливера — хоть выжми. Выглянуло солнце. Оливер держал меня под руку. Он поклонился женщине, вышедшей покопаться в палисадничке, и сказал: «Взгляните, мадам, вот идет сухой монах и мокрый грешник». Она удивилась, а мы пошли дальше, под руку и шаг в шаг.
Спустя две-три недели после нашего знакомства я привел Джилиан в гости к Оливеру. Сначала мне пришлось ее немного подготовить, потому что мало знать меня, чтобы составить представление о моем лучшем друге, Оливер может произвести на постороннего человека неблагоприятное впечатление. Я объяснил, что у Оливера есть некоторые странные вкусы и привычки, но если не обращать на них внимания, то легко доберешься до настоящего Оливера. Предупредил, что окна у него могут оказаться зашторены и в квартире будет пахнуть ароматическими палочками. Но если она постарается держаться так, как будто не находит в этом ничего необыкновенного, все получится хорошо. Она так и держалась, как будто не видит ничего такого, и мне показалось, что Оливеру это скорее не понравилось. По совести говоря, Оливер ведь любит ошарашить человека. Ему приятно на свои выкрутасы получать отклик.
— Он вовсе оказался не такой чудак, как ты описывал, приятель твой, — сказала Джилиан, когда мы вышли.
— Ну и хорошо.
Я не стал ей объяснять, что Оливер, вопреки обыкновению, вел себя удивительным паинькой.
— Он мне понравился. Смешной. И собой довольно недурен. Он что, красится?
— Никогда не замечал.
— Просто освещение, наверно, такое.
Позже, вечером, когда мы сидели за ужином на свежем воздухе, я, приняв вторую кружку горького, уж не знаю, что на меня нашло, расхрабрился и сам задал вопрос:
— А ты красишь губы?
Мы разговаривали совсем о другом, и я брякнул это просто так, ни с того ни с сего, но у меня было такое чувство, как будто на самом деле мы говорим об Оливере, и меня обрадовало, что она тоже ответила так, как будто мы не переставали говорить об Оливере, хотя в промежутке перебрано было много разных других тем.
— Нет. Разве ты не видишь?
— Я в этих делах плохо разбираюсь.
Перед ней на тарелке лежал недоеденный цыпленок и стоял недопитый стакан белого вина. А посредине стола горела толстая красная свеча, пламя ее потрескивало в лужице растопленного воска, рядом со свечой — пластмассовая голубая фиалка. При свете этой свечи я впервые по-настоящему вгляделся в ее лицо. Она… Ну, вы ведь ее видели. Заметили у нее на левой щеке пятнышко веснушек? Заметили? Ну, все равно. В тот вечер волосы у нее были зачесаны от ушей вверх и заколоты двумя черепаховыми заколками, глаза казались темными-темными, и я просто не мог отвести взгляд. Смотрю, смотрю в лучах тающей свечи и не могу наглядеться.
— И я тоже, — наконец проговорил я.
— Чего — тоже? — на этот раз она не подхватила прерванную нить разговора.
— Тоже не крашу губы.
— Ну и хорошо. А на твой взгляд, ничего, что я ношу варенки и кроссовки?
— По мне, можешь носить все, что тебе вздумается.
— Неосмотрительное высказывание.
— У меня неосмотрительное настроение.
Позже я довез ее до дома, где она снимала квартиру на пару с подругой, и стоял, облокотясь о ржавую чугунную загородку, пока она искала в сумочке ключ. Она позволила мне поцеловать себя. Я поцеловал ее очень бережно, отстранился, посмотрел на нее и опять очень бережно поцеловал.
Она сказала шепотом:
— Если не красишь губы, можно не опасаться, что останется след.
Я ее обнял. Обхватил руками и слегка прижал. Но целовать еще раз не стал, потому что боялся расплакаться. Я ее обнял и сразу подтолкнул в дверь, потому что чувствовал, что еще немного, и я вправду расплачусь. Я остался стоять на крыльце один, крепко зажмурясь, и медленно, глубоко дышал.
Мы рассказали друг дружке про наши семьи. Мой отец умер от инфаркта несколько лет назад. Мать вроде бы держалась молодцом, даже как будто бы вполне бодро. А потом у нее оказался рак, тотальный.
А у Джилиан мать была француженка, то есть не была, а есть. Отец — преподаватель. Он отправился на год в Лион на стажировку и привез оттуда мадам Уайетт. Когда Джилиан исполнилось тринадцать лет, ее отец сбежал с бывшей ученицей, только год как окончившей школу. Ему было сорок два, а ей семнадцать, и ходили слухи, что у них завязался роман, еще когда он был ее учителем, то есть когда ей было пятнадцать, и что будто бы она забеременела. Мог бы произойти страшный скандал, если бы нашлось кому его устраивать. Но они просто снялись с места и исчезли. Мадам Уайетт, наверно, пришлось очень несладко. Словно муж умер и одновременно сбежал с другой.
— А как это подействовало на тебя?
Джилиан посмотрела так, словно я задал глупый вопрос.
— Было больно. Но мы выжили.
— Тринадцать лет. Ранимый возраст, мне кажется.
— И два года — ранимый, и пять лет. И десять. И пятнадцать.
— Просто я читал, что…
— В сорок, наверно, было бы не так болезненно, — продолжала она твердым, звенящим голосом, какого я у нее раньше не слышал. — Если бы он подождал удирать, пока мне исполнится сорок, было бы, наверно, лучше. Надо бы установить такое правило.