Ричард Мораис - Путь длиной в сто шагов
– Дешевле рабочих рук не найдешь, – говорил он мне хриплым шепотом.
Когда мой отец решил изменить концепцию своего ресторана и переориентироваться на публику поприличнее, то перестал нанимать молодежь из трущоб. Папа сказал, что средний класс любит чистеньких официантов, не грязный сброд из каких-то лачуг. На том все было кончено. Однако они приходили по-прежнему, просили дать им работу, прижимаясь своими вытянувшимися от голода лицами к задней двери ресторана, а папа отгонял их рыком и пинками.
Папа был человек непростой, не укладывавшийся в привычные рамки стереотипов. Его едва ли можно было назвать истовым мусульманином, однако он парадоксальным образом весьма ревностно следил за тем, чтобы не гневить Аллаха. Например, каждую пятницу перед призывом к молитве папа и мама собственноручно кормили пятьдесят бедняков из этих самых трущоб с заднего хода ресторана. Однако то была только подстраховка в расчете на жизнь после смерти. Когда речь шла о найме официантов, папа был безжалостен.
– Отбросы, – говаривал он. – Человеческие отбросы.
В один прекрасный день в нашу жизнь ворвался националист-индус на красном мотоцикле, и прямо у нас на глазах трещина, разделявшая бедняков Нипиан-Cи-роуд и богачей с Малабарского холма, превратилась в пропасть. «Шив Сена» тогда активно пыталась «реформироваться»; до прихода к власти партии «Бхаратия Джаната» оставалось всего несколько лет. Далеко не все пламенные экстремисты тихо скрылись во тьме, как тот мотоциклист. Однажды папа пришел в ресторан, сжимая в кулаке пачку листовок. Брови его были нахмурены, губы плотно сжаты, и он сразу же поднялся наверх поговорить с мамой.
Мы с моим братом Умаром рассматривали смятые желтые бумажки, оставленные в ротанговом кресле. От вентилятора под потолком листки трепетали у нас в руках. В них говорилось, что мы – семья мусульман – являемся причиной бедности и страданий людей. Помещенная тут же карикатура изображала папу, необычайно жирного, пьющего из миски коровью кровь.
Образы тех дней являются ко мне теперь в виде отдельных картинок. Вот я с бабушкой щелкаю орехи на террасе ресторана. За спиной у нас националисты кричат в мегафон лозунги. Я поднимаю глаза на Малабарский холм и вижу двух девушек в белых теннисных костюмах, они потягивают коктейли с соком у себя на террасе. В ту странную минуту я каким-то образом понял, чем все кончится. Мы не принадлежали ни к трущобам, ни к элите с Малабарского холма; мы находились на границе между этими мирами, такой уязвимой и тонкой.
Среди воспоминаний о последнем лете моего детства я, однако, могу отыскать и нечто сладостное. Как-то раз, уже после полудня, папа вывел нас всех на пляж Джуху. Мы кое-как пробирались со своими пляжными сумками, мячами и одеялами по переулку, благоухавшему коровьим навозом и плюмерией, а потом вышли на обжигающий песок, уворачиваясь от украшенных мишурой повозок с впряженными в них лошадьми и стараясь не наступить в комковатые кучки горячего навоза. Папа расстелил на песке три клетчатых одеяла, а мы, дети, бегали к платиново-голубой воде и обратно.
Никогда еще мама не была такой красивой. На ней было розовое сари, она сидела, подобрав под себя ноги в золотых сандалиях, лицо ее озаряла легкая, нежная улыбка. У нас над головами громко хлопали воздушные змеи в форме рыб, и от сильного ветра подведенные глаза мамы слезились. Я уютно устроился возле ее теплой ноги, а она рылась в своей плетеной сумке в поисках носового платка и промакивала глаза, глядя в карманное зеркальце.
Папа сказал, что пойдет к воде, купить у разносчика боа из перьев для моей самой младшей сестры Зейнаб. Мухтар, Зейнаб, Араш и я побежали за ним. Пузатые пожилые мужчины пытались вернуть себе молодость, играя в крикет. Умар, мой старший брат, исполнял на песке сальто назад, выделываясь перед своими приятелями-подростками. Торговцы таскали вдоль пляжа холодильники и дымящиеся подносы, расхваливая свой товар – сласти, кешью, фанту и воздушные шарики.
– Почему только для Зейнаб? – хныкал Мухтар. – Почему, папа?
– Что-то одно! – рычал папа. – Каждому что-то одно. И все. Понятно?
Натянутые, как струны, веревки, державшие воздушных змеев, пели на ветру.
Мама сидела на одеяле, свернувшись клубочком, похожая на розовый гранат. Ее рассмешили какие-то слова моей тети, и мама обернулась – ее белые зубы ослепительно сверкали, а руки помогали моей сестре Мехтаб вплести в волосы гирлянду белых цветов. Такой я люблю вспоминать маму.
Стоял жаркий и влажный августовский день. Я играл с Бападжи в нарды во дворе ресторана. Солнце цвета чили только что опустилось за баньян на заднем дворе, и в воздухе неистово звенели москиты. Только я собирался сказать ему, что пора перебираться в дом, как Бападжи внезапно вздернул голову.
– Не дай мне умереть, – прохрипел он, затем изо всех сил бросился к шаткому столу, затрясся и начал биться в конвульсиях. Столик под ним развалился.
Вместе с Бападжи умерли и последние остатки уважения, которым наша семья пользовалась у жителей трущоб. И через две недели после его похорон, ночью к нам пришли. Искаженные, словно резиновые, лица прижимались к окнам «Болливудских ночей». Все, что я помню, – вопли, жуткие вопли. Озаренная светом факелов толпа выволокла мою мать из ее будочки, пока отец спешно выпроваживал через заднюю дверь нас, детей, и напуганных посетителей вверх по Малабарскому холму к Висячим садам. Папа бросился внутрь за мамой, но к тому времени пламя и едкий дым уже вырывались из окон.
Мама, окровавленная, без сознания, лежала под одним из столиков ресторана, вся окруженная пламенем. Папа пытался войти, но его курта вспыхнула, и он вынужден был отступить, прибивая огонь на себе почерневшими руками. Мы слышали, как страшно он кричал, зовя на помощь, и бегал туда-сюда перед рестораном, бессильно глядя на то, как, словно фитиль, загорается мамина коса. Я никогда не говорил никому об этом, поскольку, возможно, дело было в моем чрезмерно живом воображении, но я мог поклясться, что чуял запах ее горящей плоти со своего безопасного места там, на холме.
Дальше я помню только неутолимый голод. Обычно я ел умеренно, но после убийства мамы я целыми днями с жадностью поглощал баранину масала, клецки на свежем молоке и бирьяни[5] с яйцом.
Я отказывался расстаться с ее шалью. Целыми днями я сидел в каком-то оцепенении, закутавшись в любимую мамину шелковую шаль, все ниже и ниже склоняясь над миской супа из бараньих ножек. Это была жалкая попытка несчастного мальчика как-то удержать при себе мать, ее так быстро улетучивающийся аромат розовой воды и поджаренного хлеба, еще сохранявшийся на прозрачной ткани, укрывавшей мою голову.