Григорий Бакланов - Навеки — девятнадцатилетние
Когда уже обжились и на слух начали различать, откуда какая стреляет немецкая батарея, пришёл приказ смотать связь, срочно возвращаться на огневые позиции. Сорвали плащ-палатку, заменявшую вход, наспех переворошили сено на нарах, оглянулся Третьяков напоследок, и так вдруг жаль стало кидать эту тесненькую их землянку, словно с ней что-то от души отрывал. На фронте всегда так: место, где с тобой ничего не случилось, кажется уже особенно надёжным.
Под высокой луной, светившей ярко, они ползали по обгорелой земле, сматывали провод. Немец постреливал беспокойно, одну за другой швырял ракеты. Когда весь ты на виду на голой земле распят, стрельба кажется ближе, и каждая ракета над тобой зависает. Вспомнишь тут, как в окопе хорошо было сидеть, как безопасно.
За обратным скатом высоты, в низине пошли в полный рост. Здесь, в сыром логу, трава была высокая, вся в росе, и Третьяков мыл об неё руки, умылся на ходу, отчего-то даже рассмеявшись. Он так свыкся с запахом гари, что перестал его замечать, а тут, на свежем воздухе, почувствовал, как весь он прокопчён насквозь.
Нагруженные катушками провода, лопаты, стереотрубу, все имущество и оружие неся на себе, они догнали батарею на марше. В сплошной пыли, поднятой ногами и колёсами, двигались массы пехоты, перемещаясь вдоль фронта. Когда по траншеям, по окопам, по ямкам сидят поредевшие роты, кажется — и нет никого, и вроде бы воевать некому. Но когда вот так вывалит войско на дорогу — и конец его и начало, — все теряется в пыли, многолюдна Россия. Ведь третий год идёт война, вновь по тем самым местам, где в сорок первом году столько осталось зарытых и незарытых.
Голубой луч прожектора беззвучно стриг в вышине, падал отсвет, в нем гуще клубилась пыль над людьми, колыхалась в пыли горбатая от ноши пехота. И возникало на миг: высокий, на голову выше всех пехотинец, в белой на свету пилотке, прижал к груди плоский котелок, хлебает из него на ходу; блеснуло смазкой воронёное длинное противотанковое ружьё на плече у бронебойщика, скуластое его лицо, узкие щёлочки глаз. Луч сместился, и в темноте, задушив все запахи керосиновой вонью, промчались танки, облепленные по броне пехотинцами. Когда опять упал на грейдер отсвет прожектора, среди пехоты, втекавшей в рубчатый след танков, увидели впереди свою батарею: медленно двигались тяжёлые зачехлённые орудия. Перегрузив на них лишнюю ношу с плеч, пошли налегке.
Рассвет встретили в лесу. Где-то позади ещё тянулись пушки, а его взвод управления, за ночь уйдя вперёд, спал на земле. Прохладно грело осеннее солнце, опавшая листва была мокрой от ледяной росы. Сняв сапоги, расстелив на солнце портянки, Третьяков задрёмывал сидя, босые ступни его пригревало в затишке. Густо-синее небо над головой, жёлтые, шелестящие на ветру вершины деревьев плывут, плывут навстречу белым облакам… Он засыпал, просыпался… Пахло в лесу осенью, костром, вокруг костра спал его взвод. Над огнём, горевшим без дыма, — закопчённое ведро. Боец помешивает в нем, пробует с ложки над паром. За неделю, что он в полку, Третьяков ещё не всех запомнил в своём взводе, но этого бойца узнал. Плоское лицо масляно блестит от близкого жара, глаза сожмурены… Кытин! Фамилия сама выскочила: Кытин.
Огонь лизал сальное, дымящееся ведро. Попробовав с ложки ещё раз, Кытин засомневался, подумал, досолил и помешал. Гуще повалил из ведра мясной пар, захотелось есть.
— Ты чего варишь, Кытин? Тот обернулся:
— Проснулись, товарищ лейтенант?
— Варишь, говорю, кого?
— Да бегало тут о четырех ногах… С рожками.
— А как оно разговаривало?
У Кытина глаза сошлись в щёлочки:
— Бе-еэ, — проблеял он. — Давайте портянки к огню, товарищ лейтенант, тёплыми наденете.
— Они на солнце просохли.
Размяв портянки в чёрных от копоти пальцах, Третьяков обулся, встал. По всему лесу, поваленная усталостью, спала пехота. Ещё подтягивались отставшие, брели как во сне; завидев своих, сразу же валились на землю. И от одного бойца к другому бегала медсестра с сумкой на боку, смахивала слезы со щёк.
— Один градусник был, и тот украли, — пожаловалась она Третьякову, незнакомому лейтенанту, больше и пожаловаться было некому. Немолодая, лет тридцати, завивка шестимесячная набита пылью. Кому нужен её градусник воровать? Разбился или потерялся, а она ищет. И плачет оттого, что сил нет, весь этот пеший ночной марш проделала со всеми. Солдаты спят, а она ещё ходит от одного к другому, будит сонных, заставляет разуваться, чем-то смазывает потёртые ноги, чем-то присыпает: мозоль хоть и не пуля, а с ног валит. Вот кого Третьякову всегда жаль на войне: женщин. Особенно таких, некрасивых, надорванных. Этим и на войне тяжелей.
Он отыскал в лесу воронку снаряда, налитую водой. Вокруг неё лежали молодые деревца; какие-то из них, может быть, ещё и оживут. Снял пилотку, шинель, стал на колени. Клок белого облака скользил по зеркалу воды, и в нем он увидел себя: кто-то, как цыган, чёрный, глядел оттуда. Щеки от пыли, набившейся в отросшую щетину, тёмные; запавшие глаза обвело чёрным, скулы обтянуты, они шелушащиеся какие-то, шершавые. За одну неделю сам на себя стал непохож. Он отогнал к краю упавшие на воду сухие листья и водяного жука, скакавшего невесомо на тонких паучьих ногах. Вода, как на торфянике, коричневая, но когда зачерпнул в ладонь, прозрачна оказалась она, чиста и холодна. Давно он так не умывался, даже гимнастёрку стянул с плеч. Потом, вытерши подолом рубашки и шею и лицо, надел пилотку на мокрые расчёсанные волосы и, когда застёгивал на горле стоячий воротник, чувствовал себя чистым, освежённым. Только пыль из лёгких никак не мог откашлять, — столько он её наглотался ночью.
Все это время над лесом подвывало с шуршанием в вышине: наша тяжёлая артиллерия била с закрытых позиций, слала снаряды, и от взрывов осыпалась листва с деревьев. Выйдя на опушку леса, он спрыгнул в песчаную обрушенную во многих местах траншею и чуть на ноги не наступил пехотинцу, лежавшему на дне. Во всем снаряжении, подпоясанный, лежал тот, будто спал. Но бескровным было жёлтое его нерусское лицо, неплотно прижмуренный глаз тускло блестел. И вся осыпана землёй остриженная под машинку чёрная, круглая голова: уже убитого, хоронил его другой снаряд.
Третьяков отошёл за изгиб траншеи. Тут тоже много зияло свежих воронок — и впереди, и позади, и прямые попадания, — огонь был силён. Этот грохот и слышали они на подходе.
Опершись локтями о песчаный бруствер, он рассматривал поле впереди. Оно стекало в низину, там перестукивались пулемёты, блестела, как стекло, мокрая крыша коровника, часовыми стояли пирамидальные тополя, заслонив собою синеватую вершину кургана. И ярко, нарядно желтел обращённый к солнцу клин подсолнечника.