Афанасий Mamedov - На круги Хазра
— …это как сказать… Все поэты — жиды.
Тут Жорж Иосифович заметно повеселел.
— Ну если ты — поэт, ХУДОЖНИК, почему тогда именно в Винницу, мало других городов, что ли, — откашлялся, поднял одну бровь, — жидовских? Вот, Москва, например… ладно, птичка ганарейка, я об этом с твоей матерью потолкую.
И сейчас, сейчас тоже Агамалиеву показалось, что этот разговор уже когда-то происходил в его жизни и что он вот так же здесь сидел, и говорил те же самые слова, и чувствовал то же самое, и точно так же ему отвечали.
«Нет, нигде я его не видел и видеть не мог, просто я ждал его, должно быть, так бывает, так бывает, когда ты на перекрестке, на последней ступени…»
— Слушай, а ты действительно из тех самых беков Агамаловых?
— Агамалиевых.
— Нигяр говорила…
— …но мама у меня из простой азербайджанской семьи.
Винницкий беженец не выдержал, сделал шоры из рук (Афику опять показалось, что и этот жест уже был когда-то), крикнул в перевязочную медсестре:
— Севиндж, забери от меня эту зануду! Бинты снимать будешь, риванола не жалей, кровотечение было, отдирать придется…
Газет Афик и раньше никогда не читал, теперь только лишний раз убедился, что поступал верно: «Ах, до чего же фантазирует эта газета буйно, ах, до чего же охотно на все напускает дым…» Да, дыму много было в те дни, и не только в газетах. Всего один раз включил телевизор, увидел Генриха Боровика, бойко разглагольствующего о причинах сумгаитской резни, и тут же выключил его.
Просто так, чтобы как-то занять себя, он подолгу рисовал, давая полную свободу руке. Но получались какие-то размытые пятна, кресты без пророка (символ менял знак на противоположный: крест превращался в римский меч — спату); циферблаты, освобожденные от стрелок, с календарным окошечком, из которого выглядывала венецианская маска; глаза, символизирующие души с ресницами, как лапки насекомых, рассыпались по всему листу; арочные проемы восточного типа; фигурки уходящих вдаль людей без признаков пола; разбитый кувшин; остовы лодок на барханах пустыни (а была ли когда-то вода?), черепа, и минареты, и хищные птицы… Все это никак между собой не вязалось, не имело центра тяжести и разваливалось. Он рвал бумагу на мелкие кусочки или же, со злостью скомкав, целиком сжигал александрийский лист в голландке. Редко когда начинал сначала.
Старинные прадедовские книги, которые Афик так любил листать в детстве: «Жизнь животных», «Мироздание», «Мужчина и женщина» — настольная книга в период полового созревания (по скольку раз в день «пользовался услугами» крутобоких див из парижских кафе-шантанов или обещал руку и конечно же сердце какой-нибудь дагерротипной юнице в шляпке по тогдашней моде), «Всемирная география»… больше не занимали его. Вдруг стала мешать дореволюционная орфография, запах пыли, разрозненные кое-где страницы, и в особенности бесило его это имперское ощущение БОЛЬШОГО ВРЕМЕНИ, выраженное не только отменной бумагой и печатью (не на одну жизнь делали, не на одну), но еще каким-то слишком уж недальновидным, простеньким жизнелюбием, какой-то неоправданной самоуверенностью в преддверии революций. Неужели селедочный запашок тайных большевистских собраний не доходил до обустроенных предков?
Совершенно случайно, в своей маленькой комнате, в нише, где стоял книжный шкаф, Афик наткнулся на тоненькую книжечку и отложил бы в сторону, как предыдущие невзрачные откладывал, если бы не прочел на обложке свое полное имя, неудобное, от времени отставшее, и — кольнуло, зацепило, и словно в зеркале на ходу отразился и, шаг урезав, еще раз взглянув, отражению не поверил: «… а это кто? Ой как на меня похож! Но это не я. Я — другой. Я — лучше». Однако из любопытства решил полистать дедову книжечку. Открыл и, не отрываясь, взахлеб прочел его очерки о Бухаре, о погонях за басмачами (ну разве гоже было беку за басмачами гоняться, за Анвером-Пашой?!), а заодно и пьесу — «Строгий выговор» (1935 г., театр МОССОВЕТА). Основным тезисом пьесы оказался очень актуальный не только для того времени принцип: «Не высовывайся, пережди, времена меняются». Но сам дедушка, похоже, не высовываться не умел и в 37-м уже проходил по делу Радека. Через несколько месяцев бабушке стали возвращать посылки, и все, конечно, поняли, что это означает. А когда родился Афик, бабушка настояла, чтобы его назвали именем деда.
Случалось, Афик просто лежал на диване и курил, смотрел в потолок, а там — как на экране в кинотеатре, там — широкоформатный фильм: старое тутовое дерево возле скамейки, пачкающее кровавым соком хар-тута асфальт, из дворового туалета выходит молоденькая продавщица винного магазинчика, идет по мелом нарисованным клеткам, вот останавливается, вот она уже смотрит по сторонам и… на одной ноге из восьмого в девятый класс, и, сразу же повзрослев на целый год, веселая, исчезает за воротами двора; а вот крупным планом непослушно-упругий мяч, звенящий от ударов. Пролетая над головами, мяч разбивает стекло в галерее тетушки Марго, и она, зычно подвывая, как отставшая от стаи старая волчица, рассказывает Богу на трех языках (русском, азербайджанском и армянском) про свои многочисленные беды. Молит, просит, требует, чтобы Он наконец смилостивился над ней, старой, больной женщиной, и низверг свои молнии на ветреные головы родителей, плодящих в изобилии таких ублюдков. После непродолжительного общения с Богом, отдававшим явное предпочтение армянскому языку, тетушка Марго просит своего мужа, дядю Карена, подать ей самый острый нож и с праведным лицом большеносой жрицы вонзает его до половины в непослушно-упругую, звонкую плоть мяча, сообща купленного мальчишеской коммуной за девять рублей пятьдесят пять копеек. Пауза возмущения заполняет весь двор. Даже в проходе на лестничную клетку слышен посвистывающий стон мяча и разно-больно пульсирующие удары мальчишеских сердец.
Раза два или три приходила Майя Бабаджанян. Одна, без Зули. Зулейха вот уже две недели работала на «скорой помощи» в добровольческой бригаде.
Майя тайком приносила травку. Они курили ее и запивали сухим вином или пивом.
Майка, как всегда, безостановочно болтала.
Это от нее он узнал, что Таир все ж таки собрал в тот вечер ребят и повел их на Похлу-Дарьинку, что он сам лично в драке пробил череп какому-то армянскому блатному и что теперь, сидя в камере предварительного заключения вместе с Айдыном, гордится этим, взял себе второе имя, имя убитого им человека, так что сейчас он уже не просто Таир, а Таир-Мишка. Джамиля же мечется между Билал-муаллимом (у него случился инфаркт), ребенком и этим Мишкой, носит ему «дачки» и рыдает на свиданиях за сеткой. И вроде бы даже Таир-Мишка ей сказал, что на свободе у него еще есть верные люди, а у них, у верных, глаза и уши, и если ему донесут, что Афик с Джамилей опять… все, — он этого не потерпит, ни на кого не посмотрит, «закажет» им Афика.
Афику показалось, что Майка сгущает краски и, возможно, делает это по заданию Зули, ведь сказала же она ему: «…лучшее, что ты можешь сделать для Джамили, это оставить ее в покое…», а в остальном все вроде бы походило на правду.
«Ну Бог с ней, с Джамилей, раз она рыдает на свиданиях в тюряге, — подумал он, — забуду ее, сколько раз у меня уже получалось, получится и в этот. Вот только Айдына жалко. Эх, если бы я смог увести тогда его с собой…»
— Пэлэнк долго еще не умирал, — Майя передала Афику половину папиросы, забитой травой, — хотя пуля насквозь прошла. А потом дядя Ибрагим закопал его во дворе под тутовым деревом. Хорошая была собака. Бойцовая. Гюль-Бала приходил, спрашивал: «Что тут было, что тут было? кто стрелял? кто стрелял?» Будто сам не знает.
— Майка, ты бы поосторожней, не моталась бы по Городу, сама ведь знаешь, что с армянами сейчас делают…
— …брось, это мой Город, кого мне здесь бояться, пусть только попробуют… — Она вскочила со стула, достала из сумочки обшарпанную «лимонку». — Держи!!
Агамалиев поймал.
— Не бойся, она без этого самого…
— …запала. Вижу.
Она подошла, вырвала у него из рук гранату, оскалилась, сузила глаза:
— Подорву блядей!.. всех подорву!
В комнату влетела Бела-ханум.
— Что случилось?! — и за сердце держится.
— Ничего такого, это мы просто репетируем, мам.
— Ты меня в могилу загонишь. Окно открой. Проветри. Накурили, дышать нечем. — И захлопнула за собой дверь.
— Ну как? Впечатляет?
Он улыбнулся и почему-то подумал, что маленькие женщины сильнее стучат каблуками, а еще посмотрел на ее губы, полные, мягкие, с трещинками на помаде, вспомнил, что Майка уже с пятого класса краситься начала и целоваться тоже. Он молчал. Она обиделась. Повернулась к нему спиной. Слабая длинная шея. Узенький затылок…
— Нет. Не впечатляет. Кажется, у юристов это называется «жертва провоцирует». Лучше бы ты…
Резко обернулась:
— …нет не лучше. ОНИ не должны видеть, что мы их боимся. Почему я должна прятаться? Почему я должна уезжать? Даже не уезжать, нет, бежать, как дядя Рудик наш? Ведь мы теперь втроем остались, мама, бабушка и я. Все кинулись задницы свои спасать, все. Почему я должна уехать? Почему?